Comme toute la France a deja sue, M. Mojaisky a montre de la vaillance sans precedent pendant du sauvetage des noyes: en depit des blessures serieuses de la tete, il etait d’un grand secours pour chacun auquel il se trouvait. Au moins trente! homes, femmes et enfants sont devenus la vie a lui.
Maintenant nous, tous ensembles, rendons hommage a ce vrai et brave officier et gentilhomme russe![2]
Сказать, что эта заметка произвела впечатление — не сказать ничего. Но удивления и вопросов она породила не меньше: как, например, получилось такое, что о столь примечательном подвиге промолчала вся без исключения отечественная периодика, да и французская пресса ограничилась лишь этой — краткой и достаточно сухой — заметкой? Впрочем, чуть позже выяснилось, что во французской прессе имя князя Можайского упоминалось дважды. Но и второе упоминание было не более чем кратким сообщением о выписке русского офицера из военного госпиталя и о его отбытии — сначала в Париж, а потом и на родину.
Домыслы, предположения стали возникать одни за другими, и, как это нередко случается, худшие из них казались наиболее правдоподобными, а лучшие — шаткими и неубедительными. Наконец, старший помощник — коллежский асессор Вадим Арнольдович Гесс, — человек не только рассудительный, но и решительный и, что, возможно, намного важнее, болезненно относившийся ко всякого рода двусмысленностям, решил положить предел «фантазиям», как выразился он сам, и «душевным метаниям» — своим и всех остальных, разделившихся на два неравных лагеря: усматривавших что-то хорошее в таинственном умолчании поступка Можайского и видевших в нем какую-то мрачную, даже преступную или пятнавшую честь подоплеку.
На излете зимнего дня, когда поднявшийся к себе в квартиру Можайский был занят какими-то приготовлениями на вечер, Вадим Арнольдович Гесс явился к нему и решительно потребовал объяснений.
На мгновение Можайский растерялся: он явно не ожидал такого поворота событий и даже, казалось, был не в курсе того, что о его годичной давности поступке в Богом забытом уголке Индийского океана стало известно в участке. Растерянность выразилась неожиданно и даже как-то по-детски: лицо Можайского побледнело, уши покраснели, пухлые, чувственные губы приоткрылись, глаза с застывшей улыбкой несколько раз моргнули.
— Прошу прощения? — только и вымолвил пристав, глядя на своего старшего помощника: невероятно серьезного, подчеркнуто официального и тоже слегка побледневшего, хотя и по другой причине.
— Ради всеобщего блага, ваше сиятельство, я должен настаивать на объяснении.
— Видите ли… Вадим Арнольдович… — Можайский покосился на кресло, но, очевидно, решил, что в такой ситуации предложить посетителю сесть как-то неловко. — Дело это… уж и не знаю, как вам сказать… нехорошее, вы правы. Да, нехорошее, Вадим Арнольдович.
То ли в тоне Можайского было что-то такое, то ли в невольных движениях рук, а может, и в выражении лица, за хмуростью которого при неизменной улыбчивости глаз вдруг промелькнуло нечто похожее на боль, но тяжкая атмосфера внезапно разрядилась. Напряжение Гесса исчезло, как и его подчеркнутая официальность: взглядом испросив разрешение, он уселся в кресло, а в его глазах засветились возникшее вдруг понимание и сочувствие. Можайский же, тоже сев, но по другую сторону стола, грустно вздохнул.
— Видит Бог, нам стоило немалого труда заставить газетчиков отступиться и прикусить языки… замять, говоря по-нашему, историю. Самое сложное заключалось в том, чтобы избавить как следствие, так и процесс если и не от их внимания, то хотя бы от освещения в прессе. Вы понимаете: Франция… гм… l’Etat democratique, что бы это ни значило, а публика была уже подогрета как сообщением о катастрофе, постигшей злосчастную «Афину», так и о чудесном спасении примерно половины ее экипажа и пассажиров. Да вот, полюбуйтесь сами, — Можайский достал из ящика стола альбом с газетными вырезками и, пролистав его, протянул раскрытым на нужной странице Гессу. — И это еще цветочки!
Вадим Арнольдович пробежал статью глазами и поморщился:
— A neuf heurs quinze, le “Glasgow” est signalee et dans la zone claire de l’horizon apparait une masse blanche et noire, bientot couronnee d’un panache de fumee. L’emotion commence a nous etreindre. Le “Glasgow” grandit peu a peu, les passagers deviennent visible, les mouchoirs s’agitent. Mme Dubois a reconnu son mari et fonde en larmes. Mme Seville voit son fils, elle manque de defaillir. Une heure apres le “Glasgow”s’est amarre. On monte litteralement a l’abordage. Sur le spardeck ce sont des scenes inoubliables, des etreinte qui ne peuvent finir[3]… Мелодрама, да и только. Слащавая и… пошлая.
— Да. И все успевшие выйти публикации были неизменно в таком же тоне. Правда, сами по себе события на «Глазго», пристани и так далее описывались, в целом, верно. Толпы живших одной надеждой людей и впрямь штурмовали контору владельцев «Афины» в Марселе. Эти же люди и впрямь буквально взяли на абордаж ошвартовавшийся пакетбот. Они действительно плакали, падали в обмороки, обнимались с вновь обретенными родными. Но… дальше пошли рассказы.
2
2 Прибытие пасс. суд. Нам сообщают из Марселя. Пакетбот «Глазго», дальневосточного сообщения, который должен был зайти в Бомбей, но не сделал этого из-за введенного карантина, минувшей ночью прибыл в Марсель, имея на борту 526 пассажиров, из которых более 300 — пассажиры и члены экипажа с потерпевшего крушение французского парусника «Афина». На «Глазго» прибыл и майор* (*капитан: в заметке неверно указан чин Можайского; чин майора был упразднен в России в 80-х годах 19-го столетия) российской императорской гвардии князь Георгий Можайский. Как уже стало известным всей Франции, господин Можайский выказал беспримерное мужество при спасении утопавших: несмотря на серьезные ранения головы, он приходил на помощь каждому, с кем рядом оказывался. По меньшей мере тридцать (!) мужчин, женщин и детей обязаны ему своими жизнями. Теперь же мы, все вместе, отдаем заслуженную честь этому настоящему русскому офицеру и джентльмену!
3
3 В четверть десятого «Глазго» просигналил и показался на светлом горизонте белой и черной массой, увенчанной шлейфом дыма. Эмоции захлестнули нас. Понемногу «Глазго» вырастал в размерах, стало видно пассажиров, машущих платками. Мадам Дюбуа узнала своего мужа и зарыдала. Мадам Севиль увидела сына и упала без чувств. Час спустя «Глазго» встал на якорь и был буквально взят на абордаж. На его палубе разыгрывались незабываемые сцены; объятия, которым не было конца…