Выбрать главу

— Я что-то пропустил?

— Самую малость, Никита Аристархович, самую малость! — Полковник Кирилов, наш брандмайор, красный — как иные из пожарных снастей — от возмущения, навел на Саевича палец и пояснил: «Взгляните на этого господина: перед вами — конченый подлец!»

Я взглянул: Саевич дрожал от возмущения, но молчал.

— Григорий Александрович! Теперь-то вы чем провинились?

Саевич вскинул на меня глаза и, поняв вдруг, что мой вопрос не имеет целью оскорбления, сбивчиво затараторил:

— Они считают, я должен всем рассказать… им кажется, что раз я ничего не говорю, то я — мерзавец! Они решили, будто я нарочно… а ведь я… они… Да что они понимают!

— Минутку, постойте: уж я-то точно ничего не понимаю!

— Ну как же! — Кирилов, не переставая тыкать пальцем в сторону Саевича, попытался втолковать мне общую точку зрения. — Этот негодяй, прекрасно зная, что работа Прокудина обречена на провал, отказывается поделиться своим открытием! Представляете? Он хочет, чтобы тот продолжал работать в бесперспективном направлении! Как это еще назвать, если не подлостью и низостью? И как еще назвать способного на эти подлость и низость человека, если не низким подлецом и негодяем? Теперь-то вы понимаете?

Моим первым порывом было желание присоединиться к всеобщему осуждению. Я даже начал уже что-то говорить, но вдруг осекся:

— Нет, подождите! Вы, Митрофан Андреевич, ошибаетесь. И других в заблуждение вводите.

Услышав это, Саевич едва не бросился ко мне с объятиями, но я его остановил:

— Вот этого не нужно. Просто ответьте: вы ведь не потому решили не делиться своими открытиями, что испытываете злорадство или какое-то подобное чувство, а просто потому, что считаете… вот черт! И не знаю даже, как сформулировать! Лучше сами скажите: вам ведь кажется, что и такая цветная фотография — дело нужное и полезное?

— Ну конечно! — Саевич даже подпрыгнул от радости. — Конечно! Вы все правильно поняли, Никита Аристархович! К искусству — к подлинному искусству — изыскания Прокудина-Горского и ему подобных не имеют ни малейшего отношения. То бишь, они не понимают, что не имеют, и никогда, уверен, и не поймут: не того полета птицы. Но само по себе их дело важно чрезвычайно! Даже больше скажу: оно непременно привнесет в нашу жизнь полезные и приятные изменения. А искусство… Что — искусство? Многим ли оно и нужно?

— Искусство! — Кирилов не сдавался. — Уж не хотите ли вы, милостивый государь, сказать, что без верной передачи цвета искусства в фотографии и быть не может?

Саевич — это было заметно — насилу удержался, чтобы не ответить совсем уж страшной грубостью на грубости своего — так теперь получалось — главного обидчика:

— Нет… милостивый государь. Не хочу. Что вы там себе понавыдумывали, оставьте при себе. И вообще, оставьте при себе вашу скверную привычку думать за других и выдавать придуманное вами за их мнение. А то завели манеру: сами сказали, сами же и понеслись опровергать! Искусство, милостивый государь, может быть во всем. Искусство, милостивый государь, можно творить любыми подручными средствами. Но вот чем искусство быть не может, так это — аляповатостью. Потому что аляповатость — пошлость, а не искусство! И если вы — искусства ради — решили изобразить небесную лазурь, не камера вам в руки, а кисти, холст и краски.

Саевич замолчал. Молчал и Митрофан Андреевич: он покручивал ус и явно не знал, как можно возразить. Я воспользовался ситуацией и примирительно произнес:

— Ну, вот всё и объяснилось. И совсем не так, как вы, полагали, Митрофан Андреевич. Не правда ли?

Кирилов оставил ус в покое, покосился на Саевича, что-то пробормотал себе под нос, но вслух ответил согласием:

— Ладно, ладно… погорячился. Но пусть он сразу объясняется! А то наговорит сначала всякого и такого, что волосы дыбом встают, а потом овечку невинную из себя строит!

— Григорий Александрович? Вы ведь будете… гм… наперед выражаться яснее?

Саевич поколебался, но тоже ответил ворчливым согласием:

— Тяжело мне с вами… ну да что уж там! Так и быть: буду пояснять каждое свое слово!

— Вот и славно. А теперь…

— Да, Саевич: возвращайтесь-ка к своему рассказу. Давайте уж, — Чулицкий, перебив меня, поморщился, — оставим в стороне все эти дымки и небесные лазури, коль скоро от них, как мы видим, только общие неприятности и выходят!

— Хорошо.

Григорий Александрович кивнул и, то ли устав стоять, то ли из чувства своеобразного протеста, присел на краешек стола. Мне, признаюсь, это совсем не понравилось: стол был тонкой работы, с полированной поверхностью, потрепанная и не слишком чистая одежда фотографа могла оставить на ней трудно исправляемые повреждения — царапины и трещинки на лаковом покрытии. Но возражать — как давеча и с отвратительной сигаретой — я не стал: Григорий Александрович и так уже не раз подвергся малоприличному давлению со всех сторон. Не хватало еще, чтобы и я набросился на него с упреками, да еще и с упреками сугубо меркантильного объяснения. И хотя стол мне было жаль — я ведь еще не знал, что вскоре он погибнет в пожаре, — но промолчал.