Выбрать главу

Саевич, продолжая держаться за голову, переводил изумленный взгляд с Гесса на Можайского и обратно и, явно не веря своим ушам, смотрел на того и другого глазами выпученными и почти безумными.

— Ты, Гриша, палку-то перегнул. И Юрий Михайлович прав: твое счастье, что Кальбергу не удалось привести на выставку еще и этих.

— Да у меня и в мыслях не было…

— А это неважно, что было, а чего — нет, в твоих мыслях. Важен результат. А вот он-то как раз налицо и есть.

— Но…

— Не спорь. Тебе неслыханно повезло, что затея Кальберга провалилась!

— Ничего она не провалилась. — Его сиятельство улыбнулся Гессу: не глазами, по-настоящему. — Он и не думал устраивать так, чтобы выставка заполучила еще и таких гостей. Подумайте сами, Вадим Арнольдович: Кальбергу нужно было завлечь Григория Александровича в сети, а не выдать его на растерзание. Григорий Александрович!

— А?

— Скажите: где прошла выставка?

Саевич замялся, но ответил:

— На Морской, у Владимира Дмитриевича.

Чулицкий хмыкнул, Инихов, сквозь сигарный дым, проговорил скороговоркой «так-так-так», а Можайский подвел итог:

— Вот видите.

Всё было ясно: возможно, мотивы Владимира Дмитриевича, согласившегося приютить в своем доме выставку одиозных работ, и не были обязательно теми, о которых он мог бы поведать вслух, но сам по себе выбор места был вполне подходящим. Кальберг, что называется, тонко прочувствовал момент. С одной стороны, он обратился именно к тому, кто был известен своими либеральными взглядами и одновременно с этим был достаточно светским человеком, чтобы в дом его пришли не только либералы. А с другой, барон мог быть уверен безоговорочно: уж в этот-то дом «особы, приближенные к императору» не явятся точно. А коли так, то и неловкой ситуации не возникнет, когда обязанный блюсти приличия человек оказался бы перед выбором: публично закрыть глаза или взяться за кнут.

Его сиятельство был прав, говоря, что Кальберг и не собирался ничего устраивать по-настоящему. Он ловко — первым своим предложением о Белосельских-Белозерских — пустил Саевичу пыль в глаза, да так, что эта пыль затмила фотографу не только глаза, но и разум, а сам в то же время отчетливо понимал: происходить всё будет совсем по-другому. Кальбергу и самому скандал на самом высоком уровне был ни к чему. Фотограф, конечно, зачем-то ему понадобился — зачем, мы узнали из продолжения рассказа, — но все же рисковать из-за этой нужды уже имевшимся положением он не собирался.

Саевич же, мало-помалу приходя в себя от двух одновременных ударов — суждений Можайского и Гесса о его работах и открывшегося ему понимания, всё же насколько жестоко его обманули, — выпустил, наконец, свою голову из сжимавших ее ладоней и пробормотал:

— Ну, я и дурак!

Можайский пожал плечами:

— Согласен. Но не расстраивайтесь. Вон: друг ваш, Вадим Арнольдович, дураком перед Кальбергом оказался не меньшим. Ведь правда, Вадим Арнольдович?

Гесс, расценивший заявление Можайского как шутку, охотно согласился:

— И не говорите, Юрий Михайлович!

— К несчастью, — вмешался Чулицкий, — не только перед Кальбергом!

Гесс побледнел, покраснел, снова побледнел, но сдержался. Его вина была очевидна, и помочь делу возражениями было невозможно. Ему еще предстояло отчитаться за свои выходки у Молжанинова. И хотя о них — в общих чертах — всем, кроме меня, было уже известно, приближавшийся час отчета он ожидал, прямо скажем, без энтузиазма.

— Ну да ладно! — Его сиятельство оборвал собиравшегося что-то еще сказать Чулицкого, причем Чулицкий отступился на удивление легко. Возможно, Михаилу Фроловичу, весь этот вечер настроенному решительно против «нашего князя» и его помощника, просто надоело пикироваться с ними. А может, он руководствовался и какими-то благородными побуждениями. С Михаилом Фроловичем всегда выходило так, что знать наверняка никто ничего не мог. — Ладно, господа. Как бы там ни было, а слово — Григорию Александровичу!

Саевич, пусть еще и не успокоившийся окончательно — на его лице все еще лежала гримаса обиды, — рассказ, тем не менее, продолжил тоном вполне спокойным, а временами — даже ироничным. И я еще раз с удивлением для себя отметил, насколько легко этот человек поддавался душевным движениям, за считанные минуты переходя из крайности в крайность. Впрочем, неудобств окружающим вот именно эта его особенность не создавала, а потому на нее — хоть и была она явным свидетельством ума неуравновешенного — можно было закрыть глаза.

— Внезапно я обнаружил, что мы — барон и я — собираем мои фотографические принадлежности и, одну за другой, относим их в щегольского вида коляску с откинутым — по сухой погоде — верхом. Очевидно, я настолько погрузился в мысли об ожидавших меня переменах и перспективах, что на какое-то время напрочь выпал из реального мира и всё, что ни делал, делал машинально. Барон подметил это и, с улыбкой подхватив штатив, остался стоять у чугунного парапета: