Я растерялся, не зная, что и сказать.
— Ну? — поторопил меня Можайский. — Что же ты молчишь?
— Видишь ли… — нерешительно начал я. — Ты, разумеется, не ребенок.
— Какое откровение!
— Но…
— Что?
— Михаил Фролович прав: люди к тебе тянутся, а это неспроста. Не бывает так, чтобы симпатию испытывали все и… — я запнулся, подбирая слово, — безотчетно. Это что-нибудь да значит. Но что? — вот вопрос! И, если честно, ответа на него я не вижу. Мне ты кажешься человеком незаурядным, но хоть убей: ума не приложу, почему!
Можайский отвернулся от меня, вновь сосредоточившись на Михаиле Фроловиче:
— Ладно, — заявил он, — так что там у тебя для Гесса?
Вадим Арнольдович сделал движение вмешаться, но Можайский и Чулицкий — одновременно — шикнули на него, требуя не лезть.
— Я подам собственный рапорт, — ответил Можайскому Михаил Фролович, — в котором представлю твоего помощника в наилучшем свете. А ты не суйся: всему рано или поздно приходит конец. И это — не тот случай, чтобы рисковать. Дело не просто серьезное. По вскрывшимся обстоятельствам, оно имеет чрезвычайную государственную важность. А вмешательство твоего помощника…
Чулицкий на мгновение замолчал.
— …наше вмешательство, — тут же поправил он самого себя, — если и не окончательно что-то там сорвало, то уж точно — нанесло почти непоправимый или с большим трудом поправимый вред. Такое даже тебе не простится.
Пауза.
— А мне — всё равно. Я, пожалуй, решил окончательно: ухожу. Мне и слово. Так что, — теперь Михаил Фролович обращался уже к выглядевшему совсем несчастным Гессу, — не переживайте, Вадим Арнольдович: всё будет хорошо. На службе вы останетесь. Это я вам обещаю!
Можайский подошел к Чулицкому и — без слов — пожал ему руку.
Эта сцена показалась мне настолько трогательной, что у меня рука не поднялась вымарать ее из записей. И пусть она к описываемым мною событиям не имеет прямого отношения, мне показалось, что оставить ее, подать ее благодарному читателю — мой долг. Не только репортера, но и человека.
Итак, то и дело вспыхивавшие между его сиятельством и Михаилом Фроловичем препирательства наконец-то завершились самым приличным, хотя и неожиданным образом. До сих пор мне почему-то казалось, что не слишком приятная ворчливость начальника Сыскной полиции и его склонность к нападкам по поводу и без непременно выльются в какой-нибудь скандал — тем более грандиозный, что недовольство этими качествами Чулицкого копилось долго: не только в Можайском, но и в других. Но, к счастью, я ошибся, недооценив ни самого Михаила Фроловича, с которым до сих пор сталкивался лишь мельком — сравнительно с этим долгим и обстоятельным совещанием в моей гостиной, — ни его собственное если и не донкихотство — как у Можайского, — то уж качество бескорыстного жертвователя — точно. И это было тем менее простительно для такого стреляного воробья, как я, чем больше я мнил самого себя знатоком человеческих душ и сердец.
Возможно, и это мое отступление является лишним ad plenam[15]. Но — пусть, тем не менее, будет: quocumque aspicio, nihil est, nisi pontus et aer[16]. Оно само собой затеряется в пене и ветрах. А нет, значит так суждено[17].
— Брут, — после всех перипетий и неожиданных сценок продолжил пришедший в себя Вадим Арнольдович, — был убит наповал. Никакую помощь ему я оказать уже не мог и поэтому вернулся к Молжанинову.
Миллионщик — скотина этакая! — по-прежнему сидел за столом и — вы не поверите! — улыбался.
16
16 Прямая цитата из Овидия (
17
17 Смысл этого добавления чрезвычайно темен: невозможно с определенностью сказать, что же Никита Аристархович имел в виду. Однако по смыслу приведенного отрывка можно предположить, что Сушкин, готовя свои записи к печати (и не зная еще, что цензура их не пропустит), втайне надеялся этим отступлением то ли оправдать своего друга — несмотря ни на что, то ли опасался не «достучаться» до читателей, а может, просто сожалел про себя, что не уделил достаточно внимания тому же Михаилу Фроловичу Чулицкому. В любом случае и как бы там ни было, налицо — довольно пессимистичный взгляд на окружающую действительность.