Впрочем, сам Можайский догадывался, откуда милейший синьор Таламини почерпнул информацию.
«Ну, Сушкин, — прочитав передовицу и в сердцах отшвырнув газету, подумал в тот день Юрий Михайлович, — ну, погоди!»
Всё складывалось не просто плохо, а хуже некуда.
2.
Намерение Можайского выехать заграницу наделало шума. Только, в отличие от почти публичного скандала, вызванного статьей в венецианской газете, столичный шум затронул узкий круг.
Прежде всего, Можайского потребовал к себе фон Нолькен — полицмейстер IV отделения, в которое входил участок Юрия Михайловича.
— Извольте объясниться! — с порога начал Карл Станиславович.
Можайский — неизменно честный до оторопи — оказался в затруднительном положении. Лгать он не хотел, сказать правду — не мог.
Нолькен крутил и так, и этак, щипцы менял на испанские сапоги[5], но Можайский был непреклонен: молчал по существу и только извинялся.
Тогда настала очередь Клейгельса.
Николай Васильевич принял «нашего князя» в своем доме на Гороховой, усадил в удобное кресло, напоил чаем, поинтересовался общим ходом дел — домашних, не служебных — и вообще проявил себя в этой странной беседе не столько начальствующим лицом, сколько старшим товарищем, едва ли даже не отечески снисходительным старшим родственником.
Этот прием — обычно очень эффективный — тронул Можайского, но также не заставил переменить намерения.
— Но объясните хотя бы, что именно вы задумали? — попросил, поглаживая свои знаменитые баки, Николай Васильевич.
Можайский замялся: как и в случае с Нолькеном, лгать он не хотел, а сказать правду не мог. Если только отчасти?
— Николай Васильевич! — решился он наконец. — Не хочу прибегать к моральному шантажу, но вынужден это сделать. Прошу вас, дайте честное слово, что дальше вашего дома сказанное мною не пойдет!
Клейгельс перестал поглаживать баки и нахмурился:
— Вы же понимаете, такое слово я дать не могу.
— То есть вам придется сделать доклад?
— Безусловно.
Ситуация зашла в тупик.
Можайский поблагодарил за чай, поднялся из кресла и покинул особняк на Гороховой.
3.
Далее — уже не в такой благодушной атмосфере — были встречи с Сергеем Эрастовичем[6], с Дмитрием Сергеевичем[7], с Иваном Николаевичем[8].
Сергей Эрастович рвал и метал: он подозревал, что Можайский каким-то образом оказался посвящен в отношения Молжанинова и власти, и совершенно искренне опасался, что Можайский своим неуместным вмешательством — Сергей Эрастович так и выразился: «неуместным вмешательством» — сорвет уже начавшуюся операцию. Однако в чем заключалась операция и что за нужда такая заставила Молжанинова срочно отправиться в Италию, Сергей Эрастович разъяснить отказался. Получилось так, что оба они — и сам Сергей Эрастович, и Можайский — уперлись рогом и словно сговорились стоять насмерть: каждый по свою сторону баррикад.
— Уволю! К черту! — кричал Зволянский, но при этом косился на Можайского умным глазом, во взгляде которого что-то поблескивало: в самой глубине, почти неуловимо.
— Как вам будет угодно! — отвечал Можайский, покусывая пухлую нижнюю губу и прищурившись: чтобы притушить в своем собственном взгляде страшную улыбку.
Увольнения, конечно, не последовало: Сергей Эрастович понимал, что этой низкой в своей бессмысленности мерой «нашего князя» не остановить.
Дмитрий Сергеевич пошел еще дальше и пригрозил арестом. Юрий Михайлович сделал полупоклон и вышел восвояси.
— Что за… человек! — воскликнул Дмитрий Сергеевич и, махнув рукой, отправился в столовую: наступило время второго завтрака.
А вот с Иваном Николаевичем сложилось иначе.
Во-первых, Дурново сразу же дал понять, что всякое запирательство бессмысленно:
— Здесь вам не там! — умно, глубокомысленно, но пугающе расплывчато заявил он.
Во-вторых, он снизошел до того, что выложил карты на стол:
— Не понимаю, отчего это вас не посвятили в курс дела, раз уж вы все равно затерлись!
И, наконец, в-третьих, он так посмотрел на Можайского, что его сиятельство вздрогнул:
«Из этого кабинета, — решил про себя Можайский, — я точно в каземат угожу. А этого допустить никак нельзя!»
— Ну-с, говорите: что вам понадобилось в Венеции?
И Можайский всё рассказал.
Иван Николаевич выслушал. Его ордынское лицо, всегда как будто опухшее, вспухло, казалось, еще больше. Раскосые глаза совсем превратились в щелочки.