— Совершенно верно, — отозвался молодой человек, медленно потягивая вермут. — Только я считаю, что внутренняя борьба — совершенно напрасная растрата национальных сил. Капиталистический строй создан историей, и не кучке фанатиков перевернуть его в пять минут.
Круглолицый фермер с неприязнью взглянул на щеголеватого соседа.
— Вы так думаете?.. Очевидно, экономический строй сложился для вас достаточно благополучно. Разрешите узнать, кто вы?..
— Я назначен старшим штурманом на «Эгалите».
— Я тоже назначен на «Эгалите», только пулеметчиком, — прервал фермер. — Разница в чинах, как видите, порядочная, и с завтрашнего дня я уже не смогу сидеть с вами. Но там, в гражданском мире, вы кем были?..
— Я… у меня… — смешался молодой человек, — я, собственно говоря, служащий. Я работаю у дяди, у него фабрика измерительных авиаприборов.
— Ну, вот оно и понятно, — усмехнулся фермер. — Ну а вы, — обернулся он к Жервье, — как ваш дядя? Наверное, он если не фабрику, так уж фабричку имеет.
— Нет, я — пролетарий, — гордо ответил Жервье, — кроме собственных рук, у меня нет никакой другой собственности.
Лицо фермера выразило неподдельное изумление.
— Легкая же у вас была, видно, жизнь, если вы до сих пор сохранили такие розовые взгляды. На социализм вас, видно, сагитировала не жизнь, а книга. Мне что-то не верится, что вы прошли через горн войны.
— Да, я могу считать, что был на войне, хотя и не участвовал в ней, — с обидой в голосе произнес Жервье. — Правда, я был совсем ребенком, когда наша деревня попала между линиями фронта, но до сих пор я помню все, что пришлось пережить нам.
— А после в войсках служили? — переспросил фермер.
— Шофером при штабе в Париже.
— Сладкая жизнь — парады и чаевые от дам, — улыбнулся фермер. — Тогда вашим убеждениям грош цена. Ваша восторженность рассеется, как дым, от первого хорошего боя.
— Никогда! — загорелся Жервье. — Даже смерть не уничтожит моей любви к родине.
— Правильно, — поддержал молодой человек, поднимая бокал, — выпьем за патриотизм — это святое чувство, возвышающее человека над материальными целями. А вот вы, — с легким презрением обернулся он к фермеру, — вам, кажется, мало знакомо это чувство?..
— Я не меньше вас люблю родину, — скупо обронил фермер, — и работаю на нее так, как сумей работать все, то ни одного клока на ней не осталось бы невозделанным, но воевать… — Он стал еще серьезнее, говоря глухим голосом. — Воевать я иду без охоты. Это слишком жутко и на энтузиазм меня не хватает.
— Но почему же это для вас так жутко, когда ваш сосед в этом ничего страшного не находит? — недоумевая, пожал плечами молодой человек.
Лицо фермера потемнело.
— Вы слышали, как он воевал, и вспомните сами. Дуомон, Верден, Во! Вы были тогда тоже ребенком, а наверное, эти слова самые жуткие из воспоминаний вашего детства, а я там был сам… 20 тысяч снарядов на квадратный километр. Вот, если после этого дождя вы скажете, что готовы без колебания идти на войну, то тогда я вам поверю. А я испытал это и имею право говорить то, что говорю. Вот это право…
Фермер быстрым жестом засучил рукав пиджака. Выше кисти вся рука была изуродована темными пятнами и буграми. Он указал на них пальцем.
— Когда немцы бесчисленный раз брали Во, меня оставили с пулеметом защищать то, что когда-то называлось фортом. Мы взорвали фугас и засыпали немецкий огнемет в ста шагах от нас. Бежать им было нельзя. Землей им придавило ноги, и вот они, умирая, жарили нас огнем, испекли двух товарищей и прожгли мне руку, пока я успел продырявить их из пулемета. — Фермер резко тряхнул головой, точно отгоняя воспоминания. — С меня довольно войны.
Молодой человек, помолчав для приличия, поднял бокал.
— Довольно грустных воспоминаний. Старое забыто. Выпьем за новую войну, столь же блестящую и победоносную, как и прошлая!
Соседние столики подхватили тост. Крики смешались со звоном бокалов. Жидкий оркестр, сбиваясь, заиграл «Марсельезу». На эстраду выбежали две женщины, одна в синем, другая в полосатом костюме, с французским и американским флагами в руках. Начался танец, в котором Франция наступала, а Америка позорно удирала в уголки сцены под улюлюканье подвыпившей публики.
В самом конце номера, когда Америка была почти повержена, из-за кулис вышел конферансье, стараясь придать своему лицу грусть, прошел по сцене и поднял руку, останавливая оркестр.