Нет, не о себе…
И как будто тяжесть ушла с сердца. Каргопольский рассмеялся и, облегченно вздохнув, сказал:
— Видно, от зависти это я. Вот как! Твоему будущему позавидовал. Ну, если бы не поверил в него, то и не завидовал бы.
Михайло уже скрылся из виду, а Каргопольский, вышедший проводить его, не заходил в избу и смотрел вслед уходящему.
Неизвестно откуда вывернулась бабка.
— Ну, наговорились досыта?
— А? — обернулся Каргопольский. — Это ты. А… Что-то долго по хозяйству ты того… Распоряжалась. А?
— Немалое дело мое хозяйство. Коров стадо до овец. А птицы и не счесть.
— Вот-вот. Не счесть…
Язык у Каргопольского заплетался. Он качнулся и схватился за открытую дверь.
— Пойдем-ка, пойдем.
И бабка обхватила своего постояльца за пояс и повела. Тот не сопротивлялся.
— Пойдем, пойдем. Полегонечку. Мой-то, покойничек, тоже не без греха был. Не привыкать. Полегонечку, полегонечку. Наговорились, значит, Себя-то засудил?
— А? Что? Ты, бабка, откуда знаешь? А… Два аршина. Да… По хозяйству ходила распоряжаться. Знаю я твое хозяйство. Полторы курицы. Засудил? А? Откуда ты знаешь? Верно: засудил. А другому человеку — Михайле Ломоносову от того суда польза. Ты это можешь понять?
— Могу.
— А? Может, и ты меня жалеешь? А? Ты ведь, бабка, добрая. Только вот ворчишь. А меня не жалей. Не люблю. И тоже ты умная. Только… Говорил уже Михайле. Умному не всегда на свете жить легче. Ты это можешь понять?
— Могу, могу. Полегонечку, полегонечку…
— Что? Что же умному делать?
— Дурака бояться.
— А? Это и все?
— Ну, есть и еще.
— А… Вон что… Два аршина…
Глава 19. МИРСКОЕ ДЕЛО
Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту, Михайло, миновав главную улицу Холмогор, вышел по крутому речному берегу к месту, где он падает к воде ухабами и земляными щелями.
Внизу широко в намытых песчаных берегах текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. Издали были видны разбросавшиеся по острову островерхие стога, наметанные около высоких жердей, которыми каждый стог был будто проткнут; жердь держала стог и не давала его сорвать и разметать бурным ветрам. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали и метались в стылом воздухе и кричали бездомные галочьи стаи.
Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.
Склонив голову, Михайло шел по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шел он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.
Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Непохоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.
И Михайло вспомнил разговоры с дедом Федором. «А ты полюби свое страдание, — говорил ему дед Федор, — полюби. Вдруг правды в нем больше, чем в радости».
Больше? Нет. Страдание — боль, от боли — уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?
Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошел дальше.
Вот и еще одна зима подходит. Последняя здесь. Все готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Не зная того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы не поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.
И Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увернутый в тряпицу тугой томик Альваруса.
По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.
На берегу снаряжалась к ночной ловле семги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню[80], вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты, ворот[81] для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.
81
Бот — длинный шест с деревянным или металлическим стаканом на конце, служит для сгона рыбы к сети, саку и т. д.; ворот — вал с рукояткой для поднятия тяжести.