Выбрать главу

Поэтому я вполне согласен с Беде Гриффитсом, которому Льюис посвятил книгу «Настигнут радостью». Гриффитс пишет: «Примечательно, что Льюиса очень мало интересовали Отцы Церкви. Казалось бы, для человека такой классической культуры естественно любить латинских и греческих Отцов, но, кроме ссылки на „Исповедь“ св. Августина, я не припомню ничего».

За немногими исключениями, источники у Льюиса западные, причем средневековые или Нового времени, а не святоотеческие. Кроме Платона, Августина и Боэция, наставники его — Данте, Хукер, Спенсер, Мильтон, Джонсон, Макдональд, Честертон, Чарльз Уильямс, одно время — Йейтс. Тут есть почти все — и католики, и протестанты, а вот православных нету. Да, прав Эндрю Уолкер: «Льюис — глубоко западный человек».

3. Апофатика, но не литургика

Но и это не все. Хотя Льюис почти не связан с Православием и почти не ссылается на Восточных Отцов, часто он очень похож на них, похоже мыслит. Предпосылки у него западные, а выводы — такие, которые мог бы поддержать православный христианин. Это тем замечательней, что прямого влияния нет.

Чтобы показать это, обращусь не столько к его апологетике, сколько к сказкам и романам, ибо именно в них богословское видение особенно своеобразно и глубоко. Однако сперва скажу об одном свойстве, которое вряд ли понравилось бы православному христианину.

В1962 году, за год до смерти, Льюис писал Беде Гриффитсу: «Никак не могу заинтересоваться литургией». Гриффитс прибавляет, что к концу жизни «Льюис, обрел глубокое благоговение перед тайной евхаристии…; однако ему так и не удалось воспринять Церковь как worshipping community, и культ… — как небо на земле». Православные же воспринимают христианство прежде всего через литургию. Восточное богословие прежде всего осознает Церковь как worshipping community, как упорядоченное и стройное воплощение «неба на земле», явленное в литургии. Здесь Льюис очень далек от Православия.

Однако это уравновешивают четыре важнейших «совпадения». Льюис остро ощущает сокровенность Бога, Его неисчерпаемую таинственность. Да конечно, в апологетических трудах, как-то слишком доверчиво взывающих к разуму и к нравственному закону, он ближе к богословию катафатическому. Д-р Уолкер пишет, что «его склад ума… был скорее катафатическим». Но есть у него и другое, только не в трактатах. Полагаясь на разум, он знает, тем не менее, что ни человеческая речь, ни рациональные доводы не выразят до конца запредельной истины. Он понял, что логичный спор, вообще — философское мышление могут только намекнуть, но не выразить, и признал, что ближе всего мы подходим к Богу через стихи, миф, символ. Потому он и выражает самые глубокие прозрения в сказках и притчах.

Особенно явственно все это в последней книге, как бы духовном завещании — в «Письмах к Малькольму». Он пишет: «Сообщаясь с Богом, мы имеем дело с… нет, не „совершенно Иным“, это бессмысленно, а с невыносимо и невообразимо Иным. Мы должны понимать (а иногда и понимаем), что мы очень близки к Нему и бесконечно от Него далеки». Поэтому надо отбросить всякий зрительный образ, тем более — отвлеченную концепцию: «И это, и это, и это — не Ты». Нельзя буквально понимать образы, и уж никак нельзя — богословскую абстракцию. «Все тварное, от ангела до атома — другое, чем Бог; оно с Ним несоизмеримо. Самое слово „быть“ нельзя применить к Нему и к ним в одном и том же смысле». Из-за этой несоизмеримости «Он непрестанно действует как иконоборец, сокрушая каждое представление, которое мы о Нем составим».

Такие мысли (особенно Бог-иконоборец) напоминают «О жизни Моисея» св. Григория Нисского. Всякое понятие, говорит Григорий, если принять его буквально, становится «идолом Бога»; когда Моисей получает повеление разбить всех кумиров и идолов (Исх. 20:4), надо толковать это символически.

Такой апофатический подход приводит Льюиса к тому, что он понимает веру скорее экзистенциально, чем рационально. Конечно, в своих трактатах он взывает к разуму, но, в конечном счете, согласен со своим другом Уильямсом. Мы решаем поверить, и все, никто не может сделать больше. Вера не столько в том, что нас убедили доводы, сколько в том, что мы сделали выбор. Если же кто выберет неверие, никакие логические доводы его не убедят.

Об этом он снова и снова говорит в «Хрониках Нарнии». «Как нам убедиться, что вы нам друг?» — спрашивает Эдмунд у дочери Раманду в «Покорителе зари»; а она отвечает: «Никак. Вы можете верить мне, можете не верить». Дядя Эндрю в «Племяннике чародея» из упрямства и глупости убеждает себя, что Аслан не поет, а рычит, и даже сам Аслан не может его переубедить; так и с гномами в «Последней битве». Пройдя заветную дверь, они видят только темный, вонючий сарай; цветы, роскошные яства — для них только сено, гнилая репа и грязная вода. Новой, прекрасной страны они видеть не могут, потому что не хотят.

Такой апофатический взгляд особенно свойственен той книге, которая меня трогает больше всего, — «пересказанному мифу», названному автором «Пока мы лиц не обрели». Он сам особенно любил ее, как и я. Неуловимость веры подчеркнута в той сцене, когда Оруаль не видит чертогов Психеи (точнее, видит их одно мгновенье, очень мучительное). «Ничего не поделаешь, — говорит ей Психея, — я вижу, ты — не видишь. Кто нас рассудит?». Собственно говоря, сокровенность Вышнего есть лейтмотив всего романа. На это и сетует Оруаль: почему Бог не явит своего лица? Она хочет знамения — и не получает.

«Тогда я сделала то, что, наверное, делают немногие: я заговорила с богами — сама, одна, по-своему, не в храме, без жертвы. Я упала ничком и воззвала к ним всей душою. Я взяла назад все, что говорила против них, и обещала что угодно, только б они дали знамение. Они не дали. Я осталась сама с собой».