— Говорят, что человек — по натуре животное и что во всем, даже в любви, он склонен без конца возвращаться на ту же колею, которую проложил для себя вначале. Я согласен с этим, но насколько теперь все изменилось! Между нами больше не осталось ни свидетелей, ни дистанции. Хоть я и наблюдал, как он извивается от удовольствия, которое доставляет себе сам, эти ощущения вызывал у него именно я, причем уже не опосредованно. Как бы ни упивался я радостью, направляя в себя бурный поток из его члена, ничто не могло сравниться с тем счастьем, что вытягивало меня всего от головы до пят, когда я собственными руками удовлетворял отца и следил за нарастанием оргазма по его глазам. Я устремлял в них свой взор, проникая до самого дна. Временами, не в силах этого вынести, он отворачивался или опускал ресницы, но тотчас поднимал их вновь, неспособный избегнуть очарования, выворачивавшего его душу наизнанку. Как страшно и сладко доставлять столь смертельное наслаждение существу, любимому всем сердцем, причем доставлять рукой и глазами — самыми умными и благородными органами человека! От одного моего прикосновения обожаемое тело целиком заполняло мое: меня всего захватывал, физически и даже духовно, этот набухший член — сама сила и нежность, обвитый спиралью изнуряющих ласк. И когда его скольжение в моей руке обращалось в струящуюся влагу, от которой он становился еще нежнее и которую я без конца размазывал, дабы продлить стонущий обморок отца, он притягивал меня, стремясь растворить свои губы в моих, а я изо всех сил отодвигался, чтобы лучше видеть сей умоляющий взор, что блуждал, затем возвращался ко мне и наконец выпускал стрелу. Он словно говорил: «Ты — мой повелитель и теперь приказываешь мне умереть, как еще совсем недавно приказывал страдать. Я покоряюсь тебе, ты — повелитель моей любви, а я — раб твоей воли»…
— В конце концов, исчерпав великое множество утех, мы переживали высшее счастье в тот миг, когда пресыщались друг другом и я сворачивался клубочком у него на руках, не покидая его даже во сне, а он вновь нежно заключал меня в объятьях. Изредка я продолжал легко, едва уловимо ласкать его плечи, бок, живот, успокоившиеся яички, осторожно вызывая у него почти нестерпимую дрожь наслаждения, которую он, тем не менее, терпел, хотя порой, из-за бесконечных повторений, оказывался на грани обморока, поскольку смирялся с этим только из любви ко мне. Но чаще всего я прижимался к кустистым подмышкам, к мягкой, шелковистой звериной шерсти, спускавшейся до самого его живота, расцветая и распускаясь там волнистым, неукротимым руном, и порой у меня в зубах застревал локон, жестоко вырванный, пока он услужливо переносил боль… С бесконечной, все замедляющейся нежностью отец баюкал у себя на груди своего милого палача, а я расслаблялся, отдаваясь, наконец, экстазу сна, слыша при этом, как он шепчет на ушко, точь-в-точь как я в первый раз: «Я тоже твой навсегда — до самой смерти».
— И чем же все кончилось? — спросил Ролан, прервав молчание.
— Тяжелейшим менингитом, — с улыбкой ответил Андре. — Умышленно или нет, Мишель затянул свою отлучку намного дольше срока, который сам установил для своего возвращения, а моя мать, сестра милосердия по натуре, буквально не отходила от изголовья своего выздоравливающего отца. Мы потеряли счет дням, но этого режима я больше не мог вынести. Одним прекрасным утром я сдался и очнулся лишь пару недель спустя — с пустой головой, ломотой в конечностях и такой тяжестью и одновременно легкостью в теле, словно я плыл сквозь туманный лимб. Я находился между жизнью и смертью — ближе к смерти, чем к жизни. К счастью, я пошел в отца, и моя крепкая конституция взяла верх. Я поразил родителей своим быстрым выздоровлением — выкарабкавшись из беды, я стал в десять раз сильнее и здоровее. Однако с того времени между мной и отцом все было кончено. Неужели он предположил, что излишества всякого рода, как телесные, так и духовные, да к тому же столь исключительного характера, которым мы предавались, и обусловили такое тяжелое потрясение, что родители уже не надеялись на мое спасение? Или, опасаясь брать на себя полную ответственность, отец поклялся, что если я поправлюсь, в будущем он останется мне лишь самым целомудренным другом? Вполне возможно, но я бы не дал руку на отсечение. Помимо того, что в вопросах любви отец никогда не терзался сомнениями (если бы даже они возникли, я бы непременно постарался их развеять), он был не в силах устоять перед соблазном, откуда бы ни приходило удовольствие. Просто я полагаю, что он инстинктивно почуял то, до чего сам я дошел путем рассуждений: постигшая меня болезнь была знаком Природы, предостерегавшей, что нам не следует идти дальше. Не то чтобы мы хоть сколько-нибудь раскаивались в переходе границ, которые Природа якобы устанавливает единственно дозволенным чувствам. Она достаточно велика и высока для того, чтобы приспособиться ко всевозможным вариантам и включить их все в свое лоно — даже те, что, по мнению толпы, нарушают ее законы, которые чернь путает с так называемыми моральными правилами и которые, если вдуматься, напротив, являются тем фундаментальнее и истиннее, чем сильнее отклоняются, на первый взгляд, от заурядного человеческого уровня…