Выбрать главу

А вот Димина мать причитала над отцовским гробом так тщательно, так не упускала ни малейшей подробности из последних дней его жизни, а упустив, с такой ужасной методичностью возвращалась, – да, а еще до этого Димочка у него спрашивает: папа, говорит, а мы на рыбалку с тобой поедем? Поедем, говорит, вот и поехали на рыбалку, оставил сь… сь… сиротиночку, – все это с такой методичностью, что у Димы возникла полубезумная догадка: она притворяется. Тогда поразила его эта догадка и еще длинные ноздри отца – никогда он их не замечал, может, просто не рассматривал отца снизу, а недавно заметил и у себя такие же и время от времени подходил к зеркалу и, запрокинув голову, разглядывал их так и этак. Наверно, эта догадка мелькнула и у сестры, – у нее, кстати, тоже были эти ноздри, только по-женски смягченные, – и, наверно, она побоялась, как бы такая же догадка не мелькнула у кого-нибудь еще, – словом, сестра что-то такое, наверно, матери шепнула, и мать так вскинулась, что его догадка чуть не перешла в столь же сумасшедшую уверенность: настолько, оказалось, она хорошо помнила – и ни граммом меньше того, что ей положено, – свои сегодняшние вдовьи права центральной фигуры голосить как пожелается, а если попробуют помешать, то и наорать как пожелается, потому что права-то эти, сами понимаете, священные, так что выкусите-ка все, кому не нравится – уж извините, коли что не так, мы люди простые, писаных пряников не едим, а придется вам потерпеть: против священных-то прав не попрешь. Казалось, она не упустила ни одного мелкого преимущества своего вдовьего положения.

Но на кладбище мать стала с рычанием бросаться на ровненькую, как морковная грядка, узенькую насыпь, – неумело разбегалась на несколько шагов и, зарычав, бросалась вперед, – и он, вспоминая ее рычание, всегда леденел от ужаса: ему казалось, он понимал эту жажду сделать себе побольнее, не выдирая волосы или расцарапывая лицо (разве это боль!), а – безобразием: с рычанием при всех упасть на четвереньки лицом в свежую аккуратную грядочку, которая уже все, и намазать его пожирнее, как бутерброд. Конечно, какой еще болью можно оглушить, ослепить, наркотизировать себя глубже, чем вывернув в безобразии! Может быть, догадка эта страдала чрезмерной усложненностью, как первая – упрощенностью, но для Димы она была очень характерна, указывая на его повышенное внимание к изящному и безобразному. Воспоминание это являлось к нему в самых неожиданных и людных местах, и он, привычно леденея, вглядывался в лица и думал: неужели каждый в себе что-то такое носит?

Самое привлекательное в свободных – они свободны от мыслей не просто мелких, но некрасиво мелких, от которых ему никогда уже было не избавиться. Он, например, не мог не отмечать, что вот это блюдо в меню на три копейки дешевле, чем то, вот этому сослуживцу сбрасывались на день рождения по пятьдесят копеек, а ему, Диме, по тридцать, этот взял рубль и не отдает, наверно, забыл, но мысль о том, что он притворяется, а сам не забыл, никак не хотела убраться насовсем, а все кружила вокруг до около. Дима мог не подавать виду, мог их скрывать, эти пакостные мысли, а у них, настоящих свободных, такие мысли не возникали , как в общественных местах у них, вероятно, не чесалась спина.

Да, вот так. Диме казалось, что за опрятностью свободного достоинства манер кроется свобода от неопрятно мелочной расчетливости, осмотрительности, практичности. Потому-то, может быть, Дима, оставаясь еще довольно молодым мужчиной, постепенно становился довольно старым холостяком. Мужское самолюбие его при этом не страдало, конечно: всем известно, какая ценность для незамужних женщин молодой интеллигентный мужчина с хорошей профессией, имеющий комнату в малонаселенной квартире. На работе предметом шутливого обсуждения женщин-сотрудниц постоянно была его женитьба. «Дима, когда ты наконец женишься? Это просто бессовестно, когда вокруг столько незамужних! Я бы таких штрафовала». – «Надо их, женщин, штрафовать за недостаток обаяния», – отвечал Дима и чувствовал себя гусаром. Будь у него усы, он бы их непременно подкрутил.