При этом мы не должны исключать, что историческая память может быть глухой, злобной, самоублажающей, полной скрытых комплексов, которую мы вправе назвать рабской, когда можно заблудиться в собственной памяти.
Но в контексте настоящего эссе речь идёт о другом: следует ли вопрос Аристотеля – «насколько человечески-смертное способно к бессмертию» – отнести только к публичной сфере?
Следует ли нам считать, что только в сфере публичного человек способен реализовать свободу, в то время как в сфере приватного он действует по необходимости?
Величие древних греков в том, что в греческих полисах люди могли реализовать себя на площади, на агоре, публично, перед всеми. Но сами древние греки признавались, что приватная сфера, дом, семья, «ойкос» носили у них второстепенный характер, в ойкосе могли только заботиться о сохранении в устной традиции семейной генеалогии, внук мог получить имя деда, внучка имя бабки, не более того.
При всём величии древних греков, не должны ли мы признать, что пренебрежение приватной сферой сделало их нечувствительными к тому, что можно назвать «тонкими душевными переживаниями»?
Не будем торопиться с ответом.
Приблизительно также трактует Х. Арендт различие публичной и приватной сфер во французской культурной традиции в Новое время:
«своеобразная чарующая нежность французской повседневности, одновременно милой и надёжно-простонародной, возникла, когда распалась некогда великая и славная публичность этой нации, и падение вынудило народ уйти в приватность, где он и показал своё мастерское умение в искусстве быть счастливым в четырёх стенах, между постелью и гардеробом, столом и креслом, в окружении собаки, кошки и горшка с цветами… [в результате] во всём правят прелесть и очарование, а не величие и значительность».
Вновь хочется задать вопрос, так ли уж недостойно человека, способного на публичность, это «семейное счастье между постелью и гардеробом», нет ли в этом своего «величия и значительности», своей экзистенциальной свободы?
Поэтично пишет Х. Аренд о смерти, как «исчезновение из явленности», апеллирует к Гёте, который называл старость «постепенным отступанием из явленности», вспоминает автопортреты великих, Рембрандта и Леонардо, которые гениально зафиксировали интенсивность этого последнего взгляда старого человека, наблюдающего за собственным исчезновением.
Действительно, смерть, как бы её не трактовать, – исчезновение из явленности. Смириться с этим трудно, непостижимость смерти останется тайной, которую нельзя разгадать, но нельзя не разгадывать.
Действительно, публичность – пространство «явления», в котором человек выходит на авансцену, на свет (буквально, «освещённый», в лучах света), чтобы его видели другие, чтобы он видел других в пространстве совместных слов и совместных поступков.
… Заметим только, что это в равной степени относится и к женщинам, которые имеют право выйти из тени, имеют право быть «освещёнными», чтобы в публичном пространстве реализовать себя с помощью слов и поступков …
Но означает ли всё это, что приватная сфера, по определению обречена на забвение, что «свет», пусть не яркий, пусть приглушённый, затемнённый, но свет, не в состоянии проникнуть в эту сферу?
Можно ли допустить, что траурный ритуал, человеческий (открытый, искренний, тёплый, доверительный) как для умирающего, так и для близких умирающего, продолжаясь в памяти, станет ещё одним доказательством того, что «человечески-смертное» способно к бессмертию?
Человечество – пустой символ, если игнорировать, что он не просто механическая сумма отдельных людей,
Человечество – пустой символ, если сводить его к историческим событиям,
Человечество – пустой символ, если игнорировать опасность «общего, пожирающего различия»,
Человечество – пустой символ, если за пространством «явленного» не видеть то, что прячется за ярким светом в четырёх стенах, между постелью и гардеробом,
Человечество – пустой символ, если не восторгаться и не печалиться по поводу того, что жизнь человека мимолётна и хрупка.
Каждый человек сохраняет приватную память о своих близких, родных, кто-то в дневниках, воспоминаниях, сохранённых письмах, кто-то просто в памяти, как запомнилось, так запомнилось, словами, событиями, или почти подкорково, внезапно нахлынувшей памятью запахов, прикосновений, чем-то другим словами невыражаемым.