Наружная дверь хлопнула с такой силой, что в задних комнатах звякнули стекла. По коридору забухали тяжелые шаги. Мы навострили уши — Бренда никогда не стучала.
— Полагаю, — осведомилась Нора с убийственной иронией, зная, что быстрая расправа не за горами, — тебе не пришло в голову осведомиться у ее матери, а?
Кухонная дверь распахнулась настежь. По ее лицу было понятно, что она приметила его “порше” у крыльца. Девчонкой она была соплюшкой, но после родов изрядно погрузнела, могла бы дать Лерою фору в пару килограммов; и мощная в придачу, как бык. Не сняв еще бигуди, не успев переодеть домашние тапочки, Бренда стояла бледная от заливающей страданье ярости.
По крайней мере, Тристраму не пришлось рассказывать ей о случившемся, это уже сделала полиция. Лерой устроил над Тристрамом заочный суд и приговорил его к не преследуемому законом убийству. Со словами: “Если ее отец до тебя доберется...” она попыталась закатить ему здоровенную оплеуху; я решила предоставить им разбираться между собой и выскользнула на кухню поставить чайник.
Неожиданно навалилось чувство прожитых лет. Когда молодые уходят раньше тебя...
И вдруг будто невидимая рука сжала мне сердце — я думала о нашей дорогой Тиффани в прошедшем времени, как же так?
Тиффи, деточка наша.
На кухне появилась Нора и продела свою руку в мою. Мы смотрели, как на конфорке шумел и подпрыгивал чайник, и прислушивались к долетающим из столовой звукам битвы. Дзынь! Полетела тарелка. Путаясь под ногами, коты в панике протискивались сквозь лазейку в двери и неслись наутек. “Не хороша она для тебя была, а?” Приглушенный, болезненный вопль Тристрама. “С грязью ее мешал! Увидишь теперь, чем это для тебя кончится!” Вдруг зазвонил телефон. Я посмотрела на Нору. Она закрыла глаза. Было ясно, что этот звонок не сулит ничего хорошего.
Захватив чайник, мы вернулись в комнату. По телефону разговаривала Каталка, потому что другие в пылу побоища не слышали звонка. Тристрам с подбитым глазом, окровавленным носом, пиджак треснул по шву, рубашка порвана, и, похоже, она пыталась его придушить его же собственным галстуком, но не додушила, и он все еще был в сознании. Завтрак погиб в пылу сраженья, и повсюду был размазан жир от бекона, однако Бренда уже изнемогла; с повисшими как плети руками она лишь причитала: “В телевизоре, в одних трусах, при всем народе распевала непристойные песни. И отец ее все видел — никогда тебе этого не прошу. Никогда в жизни”. Каталка опустила трубку. По одному взгляду на ее лицо можно было догадаться о самом страшном.
— Звонили из полиции, душенька, — сказала она Бренде. Надо отдать старушке должное, она вела себя идеально: хладнокровно, однако не равнодушно, сочувственно, но без сантиментов:
— Присядь, пожалуйста. Боюсь, что новости плохие.
Будто опасаясь, что, присев, уже никогда не найдет сил снова подняться, Бренда осталась стоять; с помертвевшим видом она тяжело оперлась на спинку стула, издавая горлом неясные, клокочущие звуки.
— Сегодня утром в реке нашли тело девушки.
Скрипя резиновыми шинами, Каталка с состраданием устремилась к Бренде, обхватила ее, сколько сумела достать, пониже талии. Как всегда — попечительница-благотворительница.
— Бедная моя, надо быть готовой. Готовой к самому страшному.
У Бренды было выражение, какое мы видели у людей в войну, наутро после бомбежки.
— Бренда, у нее не осталось лица. Видимо, полицейский катер винтом...
Этот тонкий пронзительный крик я тоже помню с войны.
Позднее ей удалось взять себя в руки и выпить чашку горячего, сладкого чая, который дают людям в состоянии шока, хотя, похоже, она этого не заметила; они с Тристрамом поехали на его “порше” в морг. Что проку было теперь с ним скандалить? Он все повторял: “Я ужасно, ужасно извиняюсь”. Бормотал, не переставая, снова и снова. Будь я на месте Бренды, еще раз вмазала бы ему за это, но не думаю, что бедняжка замечала его и его болтовню или могла думать о чем-либо еще, кроме лежащей в холодном морге утопленницы — нашей Тиффи с утопленным младенцем в ее утробе.
Каталка извинилась и укатила в свою подвальную комнату, откуда вскоре послышались звуки граммофона. У нее есть собственный граммофон; доведись нам пользоваться одним, без кровопролития бы не обошлось. Она поставила траурную музыку, классику, густой, суровый, скорбный голос: “Что мне жизнь без тебя?”.
Ну, это уж перебор, подумала я. Так близко она Тиффи не знала. И, по-моему, было бы лучше, если бы она выбрала менее трогательную арию.