Воображая счастье, я всегда вспоминаю этот августовский выходной в Брайтоне, когда мне было тринадцать лет, потому что в тот день мы узнали и горе, и радость. Какая хрупкая штука счастье! Одним махом мы пролетели от комического к возвышенному, разбив по дороге сердца.
Нас ослеплял блеск солнца и моря, дул легкий бриз, издалека долетал чей-то смех. Люди были счастливы. Невесть откуда, помню, появился оркестр — крошечная труппа музыкантов, ничего особенного, три-четыре инструмента и ударник. Бог знает как они там очутились, может, приехали из Лондона по дешевке погреться на солнышке. А может, они играли в кабаре при Гранд-отеле или еще где-нибудь. Но я точно помню четырех черных джентльменов в костюмах и соломенных шляпах — труба, тромбон, кларнет и ударные. А может, это только Перри играл на губной гармошке, чтобы мы сплясали. Мы танцевали “Черный зад”; нам очень нравилась эта песенка с подаренной им пластинки про большой зад чернокожей мамы Рейни. Мы отжарили танец, но песенку спеть не решились, это было бы чересчур дерзко.
Вместо этого мы подумали, пошептались и выдали “Ты моя ли или чья ты, детка”{59}. Подыгрывая на гармонике, Перри весь побагровел от едва сдерживаемого смеха. Потом он спрятал гармошку, сдернул с головы канотье и пошел со шляпой по зрителям. Не помню, что случилось с оркестром, он просто-напросто растворился. Можете себе представить, целый фунт! В те дни фунт был фунт. Без шести пенсов, мелочью. Пересчитав монеты, он передал их нам.
— Угостите-ка нас чайком, вы теперь богатые, — усмехнулся он. Пришлось отправиться в город в поисках чайной Фуллера, потому что он потребовал еще и торт с грецкими орехами, и именно поэтому мы оказались неподалеку от театра “Рояль”.
— Черт побери, — сказал Перри на американский манер, — черт п-а-абери.
Подавленно съежившись, мы смотрели на афишу; затем, словно прячась от буравящих нас с фотографий глаз, в поисках защиты, уткнулись лицами в его могучую тушу.
— Вы же знаете, — сказал Перри, — что вы, увы, не мои дочки. И что я ни сейчас, ни тогда не был вашим отцом. Не был. И вы знаете — верно ведь? — что ваш отец, — он указал на фотографии, — он.
Мы кивнули. Мы знали, что Мельхиор Хазард был нашим отцом, и мы уже знали, что делают отцы; и знали как, и где, и с кем он это сделал, и что случилось потом. Мы все это знали. И вот, пожалуйста, он, как король, играл здесь в лучшем театре в пьесе Шекспира, а мы только что плясали перед уличной толпой. Ни разу в жизни мы не чувствовали себя такими незаконнорожденными, как тогда, тринадцатилетними, глядя на фотографии облаченного в шотландскую юбку Отца.
У меня наполовину сполз левый чулок — отстегнулась резинка.
Вытащив часы, Перри прикинул.
— В эту минуту, — произнес он, — Бирнамский лес идет на Дунсинан{60}.
Заподозрив, что он что-то замышляет, я испугалась.
— Пойдем обратно к бабушке Шанс, — придушенным голосом попросила я, но больше всего на свете мне хотелось проскользнуть за стеклянную дверь и жадно лицезреть отца — моего безумно обаятельного отца, моего талантливого, вызывающего шквал оваций, гениального отца, и я точно знала, что Норе больше всего в жизни хотелось того же. Я нащупала ее руку, все еще по-детски горячую и потную, хотя, думаю, выглядели мы уже как вполне взрослые барышни, потому что для своих лет были высокими и на нас были привезенные Перри из Парижа желтые платья от Шанель, а в волосах — банты, надо сказать, скорее дразнящие, чем подходящие к наряду. Сейчас таких называют, кажется, нимфетками. Те, за которых запросто можно срок схлопотать.
Мы с Норой стиснули друг другу руки.
— Бабушка будет искать, куда мы пропали, — сказала Нора. — Забеспокоится.