Но и она не сдвинулась с места, голос на последнем слове сорвался на всхлип. Перри переводил взгляд с одного приунывшего, переполненного слезами и безнадежной любовью чада на другое.
— А-а-а, пропади все пропадом, — сказал он, — пошли.
Он схватил нас за руки и, сунув привратнику банкноту, протащил через служебный вход. Мы взлетели по продуваемой сквозняком черной лестнице; убежденный еще одной купюрой, костюмер распахнул дверь в пустую уборную нашего отца, приложил палец к губам, велев нам молчать, и исчез. Перри усадил нас на диван, и мы, оцепенев, с обожанием уставились на то самое полотенце, которым наш отец вытирал руки, на его бритвенный станок, на грим, которым он покрывал свое драгоценное лицо, — все эти вещи были знакомы с ним гораздо ближе, чем мы, и оттого в наших глазах казались священными. Его зеркало, которому выпала великая честь и счастье отражать его черты.
Мне ужасно хотелось протянуть руку и стащить на память тюбик его грима, но я не решалась.
Мы подозрительно косились на фотографический портрет овцы в диадеме. Нам хорошо было известно, кто она такая, — мы же видели их под руку на своем первом спектакле в тот день, когда он вскружил нам головы. (Если бы мы знали тогда, что будем проводить с ней, бедняжкой, свои закатные годы.)
Не воображайте, что мы фамильярничали в его гримерной. Просто находиться в ней и дышать тем же воздухом, которым дышал он, уже намного превосходило все, о чем мы когда-либо мечтали. Теперь мы были твердо убеждены, что Перри — не просто фокусник, а самый настоящий волшебник, сумевший угадать наше самое тайное желание, которое мы никогда не высказывали даже друг другу, ибо не было надобности, — я знала, что она знает, а она знала, что знаю я.
Господи, как чинно мы сидели. Будучи уже в курсе дела, мы время от времени, заплатив шестипенсовик, бегали на его спектакли и, сидя на галерке, следили, как он расхаживал или метался по сцене. Мы были счастливы уже одним его видом. Но, сидя в его уборной (о чем раньше и грезить не смели), мы размечтались. Что если, внезапно обнаружив таких славных, пропавших еще до рождения и вдруг обретенных на пороге цветущей юности (как сказал бы Ирландец) дочек, он разрешит нам дотронуться до его руки, может даже — запечатлеть поцелуй на его щеке... и, может быть, нам будет позволено хотя бы разок назвать его словом, ни разу в жизни не слетавшим с наших губ: “Папа”.
Папа!
От одной этой мысли мурашки бежали по коже.
Перри тем временем рассеянно глазел из открытого окна на крыши, трубы и кирпичные стены домов; на каминную трубу опустилась, пронзительно крикнув, чайка. Ветер донес с берега обрывок исполняемого военным оркестром марша “Полковник Буги”. Он забарабанил пальцами по подоконнику. Будь мое потрясение и восхищение перспективой долгожданной встречи не так велико, я бы, возможно, заметила, что Перри обеспокоен, и тогда, вероятно, и у меня закрались бы сомнения в теплоте предстоящего приема. Но в тот момент я не могла об этом думать. В уборной было тепло и душно, у нас вспотело под мышками. Неожиданно мне захотелось писать.
Старое здание содрогнулось от могучего шквала аплодисментов, и стоило им утихнуть — скорее, чем мы представляли, — не дав нам времени подготовиться, будто перелетев со сцены в уборную на невидимых нитях, появился он.
Он был высок, темноволос и прекрасен. Боже, как он был прекрасен в те дни. И — потрясающие ноги; такие ноги просто необходимы для Шекспира, особенно для его шотландских пьес: чтобы не выглядеть глупо в шотландской юбке, нужно иметь красивые икры. Уверена, что наши ноги, как и скулы, — от него.
При его появлении я, по правде, слегка обмочилась — совсем чуть-чуть, крошечное, совсем незаметное пятнышко на диване.
Какие глаза! Что за глаза у Мельхиора — страстные, темные, жаркие, как салон лондонского такси в войну. Ах, эти глаза...
Но эти самые глаза — залезающие в трусы, расстегивающие лифчики аж до самой галерки глаза — стали самым большим разочарованием, какое мне когда-либо прежде довелось испытать. Нет — ни прежде, ни после. Ни одно разочарование не сравнилось с этим. Потому что, не заметив нас, сияющих против воли, с не умеющими сдержать улыбку беспомощными ртами, эти глаза скользнули мимо.
Могу вас уверить, от его нежелания увидеть нас моя улыбка мгновенно погасла, да и Норина тоже. Глаза отца прошли сквозь нас, не задевая, и остановились на Перри.
— Перигрин! — воскликнул он.
От его голоса у меня до сих пор мурашки по спине бегут. Порой он появляется в телерекламе, набивая табаком трубку: “Богатый, глубокий, благоуханный...”. Вот именно.