Выбрать главу

Холера пожирает людей сотнями, они не знают, как с ней бороться, но «вместо того, чтобы просвещать народ и помогать ему бороться со страшной эпидемией, духовенство само распространяет заразу. Поистине, они не только темные невежды! Они «фитнан галям». — И Абай тут же перевел арабские слова на русский: — Презренные мира!»

Одна из важных сцен романа — диспут Абая с учеными богословами — хальфе Юнусбеком и Шарифжаном, когда он, честно говоря, тоже не жалеет собеседников: ханжи! льстецы! мошенники!

Но мало того, даже на сам Коран покушается Абай, прикрываясь, правда, авторитетом некоего безымянного мыслителя, высмеявшего одну молитву, которую по пять раз на день повторяет Кокпай. В ней господа просят, чтобы он охранил верующих от козней старухи-колдуньи, насылающей на людей порчу. «По мнению мыслителя, — заключает Абай, обращаясь к молодежи, — Коран, предлагая такую молитву, ничем не отличается от шамана или знахаря… Вот вам пример того, что, желая найти в Коране истину, мы находим суеверие и невежество».

Что тут сказать? Да и уместны ли слова? Абай и традиция ислама — тема специальная, не здесь, да и не нам рассуждать о ней. Можно, конечно, пролистать «Гаклии» и найти в них рассуждения, правоверному мусульманину, скорее всего, не приличные. Например, Слово двадцать восьмое: «Считая Господа Бога безгрешным и безупречным, мы верим. Но вот оказывается, что Бог вознаграждает богатством клятвопреступников, тунеядцев, а людей, которые честно трудятся и молятся, Он лишает последней возможности прокормить жену и детей, обращая их труд в ничто. Видим часто, что скромный человек болеет и унижен. Наоборот, воры, мошенники здоровы. Из двух детей одних и тех же родителей один разумен, другой глуп». И даже кода этого Слова — «Бог — творец добра и зла, но Он не заставляет их совершать», — не вполне избавляет от смущения, в какое повергает столь дерзостное начало.

Известно, далее, — сам же Мухтар Ауэзов в ходе многолетних своих научных занятий наследием Абая это и обнаружил, — что он скептически относился к иным аятам Священной Книги. Но, с другой стороны, разве не Абай, в стихотворном цикле памяти старшего сына, взывал ко Всемогущему, разве не он наставлял: «И ты возлюби больше жизни Аллаха?» И разве не биограф его со всей прямотой сказал: «Первым, что обрел Абай в духовном наследии Востока, была религия ислама».

В конце концов Мухтар Ауэзов, филолог и историк, остановился на такой формуле: религия Абая — условная религия критического разума. Откровенно говоря, что это такое, мне не очень ясно, зато я отлично понимаю другое: Абай как герой художественного произведения совершенно не обязан быть во всем похожим на поэта и мыслителя с таким же именем, родившегося в 1845 году в Чингисских горах невдалеке от Семипалатинска и пятьдесят девять лет спустя там же умершего. Они могут быть родными братьями, могут быть двоюродными. Один юный московский знакомый Ауэзова вспоминает, как оказался свидетелем их встречи с Леонидом Соболевым. Тот восхищался прочитанным, говорил, что иные места достойны пера самого графа Толстого и только сцена казни Кадыра его смутила. Неужели старый Кунанбай был таким изувером? На что автор, смущенно поблагодарив за похвалу, ответил примерно в таком роде: был — не был, какая разница, роман — не документ. Вот именно, и к главному герою это бесспорное положение относится в той же мере, что и к любому иному персонажу. Художник волен в вымысле, тем более что фантазия все же не порывает с исторической действительностью. А действительность эта такова, что ислам входил в культуру казахов трудно, нередко вступая в конфликт с верованиями и обычаями домусульманской эпохи. Во всяком случае, это утверждает такой авторитет, как Чокан Валиханов. «У нас в степи, — писал он, — теперь период двоеверия, как было на Руси во времена преподобного Нестора. Наши книжники также энергически, как книжники Древней Руси, преследуют свою народную старину. Под влиянием татарских мулл, среднеазиатских ишанов и своих прозелитов нового учения народность наша все более принимает общемусульманский тип… Набожные киргизы начинают ездить в Мекку, а баяны наши вместо народных былин поют мусульманские апокрифы, переложенные в народные стихи».

Абай был не только философ и наставник народа, он был поэт. Он был прежде всего поэт, и трещина, о которой пишет его старший современник и соотечественник, прошла через его сердце художника. Эта мука остро ощущается и в романе Мухтара Ауэзова, и в этом смысле он исторически достоверен. А все остальное — ничем не стесненная воля писателя. Не в том состояла его проблема, чтобы найти соответствия правды жизненной и правды художественной. В этом смысле Мухтар Ауэзов, наверное, согласился бы с глубоко чуждым ему по всему строю письма и пониманию задач творчества Владимиром Набоковым, который сказал: утверждать, будто произведение искусства жизненно достоверно, — значит оскорблять и искусство и жизнь. Проблема состояла в том, чтобы найти верный стилистический рисунок эпопеи, в центре которой стоит и ходом действия которой управляет лирический поэт.

Рисунок этот по-прежнему многообразен, хотя, надо признать, в нем теперь больше графики, больше жесткости, то и дело в течение повествовательной речи вторгаются определенно публицистические ноты. Потребность в них разъяснил сам художник: «Для изображения Абая — народного трибуна — я использую жанр полемики: от частной беседы с лодочником до публичного диспута с духовенством; от разговора с хозяйкой постоялого двора до состязания с биями в степном красноречии; от своего рода пропагандистской беседы с рабочими затона до больших общественно-исторических обобщений в разговорах с Павловым. Как видите, мне пришлось обратиться к самым разным художественным приемам. Словесное состязание грузчика Сеита с феодалом Уразбаем, напутственную речь Базаралы к обиженным родам, собирающимся в набег, я передаю средствами устной народной публицистики, которыми очень богат казахский фольклор. Большой монолог Абая я даю в виде свидетельского показания».

Увы, в переводе эти тонкости пропали.

«Видел бы, сколько молодых крестьян пригнали на каторгу! Все они бунтовали против своих баев. И, оказывается, не только с ними вступили они в борьбу, а и с царскими слугами, с самим царством, и такая борьба кипит во всей России. Я видел отважных крестьянских вожаков, много наслышался от них. Вот кем восторгаться надо! Они борются не по-нашему, не в одиночку — собираются и обрушиваются на врага целой лавиной», — какая уж в этих откровениях Базаралы народная публицистика, какой фольклор, чистая агитка и лозунг, по правде говоря.

Положим, не только в дефектах переводческого слуха, не позволяющих уловить тайные ассоциации, беда. «Пропагандистская беседа» — не слово смущает, а романная реальность, за ним стоящая. Неохотно, словно уступая чьему-то давлению, пробивается на поверхность даже не публицистика — дидактика. И ладно бы Павлов говорил на ее языке — он другого не знает, — но ведь и Абай, поэт Абай, бывает, подхватывает его речи, которых и понимать бы не должен, думает его словами и понятиями.

«Народная война, поднятая Пугачевым, закончилась тем, что его четвертовали на Лобном месте в Москве. Что было бы, если на действия Разина и Пугачева русский народ смотрел глазами отцов, матерей и сирот, лишившихся своей опоры после разгрома восстания? Большая историческая правда заставляет смотреть на такие события иначе. Они сотрясают основы старой жизни. И с этой точки зрения ясно, что набег Базаралы — хотя его и нельзя сравнивать с великими народными движениями, ибо это только слабый росток, растоптанный темной силой старой степи, — все же говорит нам, что в казахской жизни родилось что-то новое, небывалое».

Ясно, что кто-то здесь поэту суфлирует, и даже догадаться нетрудно, кто именно. Так и слышится наставительный голос редактора, это ведь явно он, растолковывает, что на крупные исторические события нельзя смотреть глазами отцов, матерей и сирот.

Но вообще-то повествовательной стихии эпопеи публицистика не чужеродна, как не чужеродна «Войне и миру» философия, а «Моби Дику», положим, классификация китового воинства. Понятно, следует надеяться, что речь идет не о соразмерности величин, но о традиции, которая и в литературе XX века не пресекается.