Третья часть эпопеи открывается, как мы помним, появлением героя в окружении поэтов-учеников. Сколько было копий сломано вокруг «школы Абая», сколько пены идеологической взбито, сколько грозных обвинений звучало, скольких нервных срывов стоили Мухтару Ауэзову инвективы, оправдания, письма, в которых он говорит о «деловом» ответе на «партийную критику», и т. д. Но вот сказал свое слово чуждый всяких расчетов художник, даже не ученый, ищущий точное определение («школа Абая» или «окружение», или «среда»), а художник, и стало ясно, насколько бездарна и суесловна была вся эта кампания. Пришел, сказал: «не нужно», и все споры закончились, да и нападки прекратились. Ведь никого тут не разоблачает Абай, ни от чего и ни от кого не отрекается, но просто втягивается в спор, не ими и не юными его спутниками начатый, а веками продолжающийся спор — зачем поэзия? Спор бесконечный и, к счастью, неразрешимый, потому что иначе разрешилась бы, то есть оборвалась сама поэзия.
Естественно, что здесь потребна публицистика, не чуждая, впрочем, и поэтического пафоса. Вот тут как раз Абай великолепно органичен:
«Прислушайтесь: осенний ветер доносит к нам из глубины времен жалобы и стоны… Мне кажется, вдохновенье надо искать не только в радости и счастье, но и в горькой доле народа, в подавленных порывах его смелых сынов. Если слово берет поэт, пусть оно выражает всю правду жизни. Стих, рожденный правдой, подобен ручью, чей исток на высокой горе: он всюду найдет себе дорогу».
И далее Абай будет мучиться, раздумывая над миссией поэта — гражданин? водитель? наставник? Мучиться и клониться к определенности, а она требует публицистической прямоты, готовой в любой миг оборваться новым вопросом, прежним сомнением, а оно требует лирической размытости.
«Кругом нас и над нами, — обращается он к тем же молодым людям, — нависла черная, зловещая мгла. Дни наши — в горести и в беде, лютое зло торжествует. Словно увал за увалом, лежат на нашем пути невежество, злоба, насилие. А мы не помогли народу увидеть свой путь, не зовем его на борьбу. Лучшие сыны русского народа, отважные в мыслях и решительные в делах, находят эти пути, показывают их народу. Мы же, акыны, в беспечном покое поем лишь песни забавы. Нет, не борцы мы! Не сумели встать впереди каравана. Не сумели пробудить народ к борьбе. Вот на что нужны ваши силы!»
Речь трибуна, некрасовский голос, некрасовский пафос, который близок и самому Абаю и который улавливает он в песне нового своего любимца Дармена (но не понадобился ли этот характер как раз потому, что слишком восстали угрюмые и яростные в борьбе хранители догмы против исторического Кокпая, с такой симпатией изображенного в оригинальном, казахском варианте «Акына-аги»? И не передал ли черты его писатель вымышленному персонажу? А впрочем, не важно, в любом случае фигура эта — одна из самых цельных в многолюдном мире «Пути Абая»).
Но вот совсем иное звучание.
«Ночь была безветренна, в воздухе чувствовалась свежесть. Полная луна стояла высоко в небе. Звезды мерцали слабым светом, словно где-то очень далеко рассыпались меткие искры. Светлое небо казалось огромным. Мир как бы еще расширился, открывая весь невообразимый простор, не имеющий предела…
…Степная жизнь продолжала в лунной ночи свое спокойное течение. Где-то лаяли собаки, откуда-то доносились протяжные выкрики сторожей. Порой слышно было чье-то пение или далекий девичий смех. В ярком свете луны ковыль отливал серебристым светом, слабым и мерцающим, как свечение фосфора. Порой чуть взволнованный ветерком воздух разносил по степи горький аромат полыни».
Картина эта складывается в глазах Абиша, но ведь ясно, совершенно ясно, что за ним невидимо стоит сам Абай, и даже некоторая внутренняя полемика возникает, как-то не сходится серебро света и безмятежность луны с песнями о гневе, «которые народ будет хранить, как золото, почитать и передавать из поколения в поколение». А ведь это тоже — речь Абиша. Или — не Абиша, а все того же Федора Ивановича Павлова? Слишком уж он легко подхватывает ее, обращаясь к молодым поэтам и завершая четким, как воинский шаг, тезисом: «Вокруг вас кипит захватывающая борьба, рождаются примеры отваги. Почему бы вам не написать, например, о подвиге Базаралы, совершенного на ваших глазах?.. В его поступках я вижу будущее вашего трудового народа. Рассказать об этом людям — самая почетная обязанность акына!»
Вот на этом странном перепаде ритмов, на этом удивительном сочетании графики и акварели как раз и держится мощное и одновременно поэтически легкое здание эпопеи.
Поэт перелома, каким был Абай по воле то ли суровой, то ли благосклонной, а вернее всего, двуликой судьбы и каким изобразил его Мухтар Ауэзов, оказывается в положении, которое описал когда-то Достоевский. В статье 1861 года «Г.-бов и вопрос об искусстве», он, между прочим, предложил читателю перенестись в восемнадцатый век, а именно в день, когда случилось лиссабонское землетрясение. Кругом царит ужас и отчаяние, а некий известный португальский поэт печатает в местной газете строки в таком, скажем, духе:
Что произошло бы? Мне кажется, пишет Достоевский, лиссабонцы тут же казнили бы принародно знаменитого своего поэта, «и вовсе не за то, что, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать
но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту жизни».
Но что дальше?
А вот что, оказывается.
Справедливо разгневанные лиссабонцы через тридцать или пятьдесят лет поставили бы поэту на той самой площади, где его казнили, памятник «за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем за «пурпур розы» в частности».
В 1861 году Абаю было шестнадцать лет, и вряд ли он знал о разгоревшейся как раз в это время в России полемике между «утилитаристами» и сторонниками «чистого искусства», откликом на которую и стала статья Достоевского. Точно так же не знал он, во всяком случае не оставил следов такого знания, сокровенной мысли русского гения и пророка, заключавшейся в том, что красота это и есть «польза», ибо она возвышает нравственное чувство человека и совершенствует отношения между людьми. «Красота есть нормальность, здоровье. Красота полезна, потому что она красота, потому что в человечестве — всегдашняя потребность красоты и высшего идеала ее».
Однако же, не зная всего этого, Абай на протяжении жизненного своего пути поначалу интуитивно, а потом, когда сделался он потрясенным свидетелем «лиссабонского землетрясения», то есть перехода великой Степи в новое духовное состояние, осознанно пытался разрешить противоречие между поэзией как гармонией звуков и красок и поэзией как «руководством к действию». «Пурпур розы» (или на языке степи — сладкая горечь полыни) или «пробуждение народа к борьбе»?
В этом и состояла трагедия Абая, проросшая великими поэтическими творениями… Ее-то и изобразил Мухтар Ауэзов. Он мог, он вынужден был искать согласия с властью, он мог, он вынужден был произносить ожидаемые, общепринятые слова, но ценою уступок, которые ранили сердце и сокращали жизнь, покупал право говорить о муках творчества во времена, когда признавались и ценились совсем иные понятия — «прогрессивная литература», «социальный оптимизм», «партийность» и так далее.
«Хотя начавшаяся в этом году раньше времени зима приближалась к концу, все еще стояли лютые морозы. Обычно к середине марта в степи уже начинали чернеть проталины. А сейчас об этом нечего и мечтать. Непрерывно дующий белый буран продолжает сыпать снег, поверхность степи, словно вылизанная ветрами, однообразно гладкая, как яйцо. Начинался джут».