Выбрать главу

Эту несчастную страницу в истории страны и жизненного пути Ауэзова мы в свой час перевернем, конечно, как и пройдем следом, который отчетливо тянется оттуда в наши времена с их благоприобретенными и унаследованными амбициями, искушениями, претензиями, столь сильно обострившимися при развале Советского Союза, и не важно, что серп и молот на красном фоне сменился триколором, а советский патриотизм плавно перешел в патриотизм великорусский или, с другой стороны, в идеологию местничества.

Но пока, напоминаю, я всего лишь всматриваюсь в памятники и пытаюсь различить за отполированным фасадом трещины и прожилки.

«Прогрессивен или реакционен» народный эпос — откровенная глупость, хотя и освященная авторитетом государственной власти.

«Любование феодально-байскими пережитками» — иезуитское доносительство.

«Буржуазно-националистические извращения в изучении творчества Абая» — удар дубиной по голове.

«Я… несомненно, был идеологическим выразителем интересов чаяний байства и полуфеодальной верхушки казахского аула, как в прошлом, так и за время диктатуры пролетариата» — под пыткой души вырванное признание.

Но ведь все это только идеология, политика, все это только жестокая игра и набор театральных масок, а за ними скрываются подлинность и труды самой жизни, мучительные противоречия культуры, лишаясь которых она, однако же, обрекает себя на немоту и энтропию. Оплотняясь в творчестве, эти труды и эти противоречия насыщают его исторически и философски.

Вслед за Абаем Мухтар Ауэзов столкнулся с задачей поистине исторической — ему предстояло не просто написать художественную биографию великого национального поэта и даже не просто описать, найти словесный образ степного быта, пейзажей, всего человеческого устава жизни, — акустику слова народной мифологии, фольклора, предания ему предстояло перевести в форму письменной речи. Этот переход сопряжен с невосполнимыми утратами. Еще Гердер, а он много и плодотворно занимался мифологией в ее соотношении с литературой, писал: «Люди доверили свои легенды буквам, и умолк голос муз, которые, как дочери Мнемозины, в одиночку поддерживали и распространяли в живой форме сокровища человеческой памяти. Книги стали могилой эпоса».

Быть может, еще сильнее веет могильным холодом в сферах не литературных, но музыкальных.

В 1933 году в Алма-Ату для «шефской помощи местным кадрам» был направлен молодой выпускник Ленинградской консерватории Евгений Брусиловский. Предполагалось, что пробудет он в Казахстане два года, но сроки растянулись на долгие десятилетия, и вернулся он домой (или, наоборот, уехал из дома, биография ведь тут состоялась) только в 1970 году, получив на прощание такую записку от Габита Мусрепова: «Дорогой Евгений! Только сейчас я понял, что ты уезжаешь от нас навсегда. Уезжает один из немногих честных людей, и все струны лопаются одна за другой. Один Мухтар, с кем можно будет так откровенно и так честно поговорить, как с тобой». Случаен ли сбой во времени, когда грамматика так несчастно расходится с реальностью — записка отправлена, когда Мухтара Ауэзова уже девять лет как не было на этом свете, а автор ее все еще видит его рядом и впереди («можно будет…»)?

Но это свой сюжет, я сейчас о другом. Евгению Брусиловскому, по собственному его признанию, повезло — он успел познакомиться и сблизиться с братьями Махамбетом и Наушой Букейхановыми, другими домбристами, «свято сохранившими в далеких аулах народную (вернее, ставшую народной) музыку, бесписьменное творчество их замечательных предков». А домбра — это историческая память народа, его дух, его счастье и несчастье. «В руках Курмангазы она пела о дерзких порывах к свободе и жажде вольной жизни, в руках Даулеткерея она негромко, солидно рассказывала о мудрости и красоте человеческого духа… и только Татимбет сочинял плавные, обычно медленные кюи с певучей, затейливой, извилистой мелодической линией, с философским умиротворением принимая и бесконечную степь, и кочевую жизнь».

Махамбет был наделен могучим стихийным талантом, в игре на домбре сделался подлинным виртуозом, а то, что музыкальный грамотой не владел, так это не вина его, а беда, потому что «бесписьменность — социальное зло, а не показатель низкой музыкальной культуры». Говоря откровенно, я так не думаю — никакое это не зло, а просто иная форма бытования культуры. Скальды и ваганты, трубадуры и менестрели — славная ее эпоха. Иное дело, что кюйши — отдаленные родичи этих бродячих европейских поэтов-исполнителей — в отличие от них сильно задержались на исторической сцене и, возможно, воспринимали самое себя как некий анахронизм. Так или иначе, Махамбет изо всех сил стремился овладеть нотной грамотой и даже организовал небольшой оркестр казахских народных инструментов, из которого впоследствии вырос оркестр полноценный. В какой-то момент он решил, что готов продемонстрировать свои достижения профессионалу. «Махамбет, — вспоминает Евгений Брусиловский, — пришел ко мне в гостиницу торжествующий. Весь его камерный оркестр выучил ноты, и он в том числе. «Теперь я все могу сыграть по ноте», — гордо сообщил Маха. Тогда я беру четко переписанную запись его туркменского кюя, ставлю ее на пюпитр и прошу Маха сыграть «по ноте». Названия у записи нет. Махамбет внимательно всматривается в стоящие на пюпитре ноты и делает несколько безуспешных попыток найти эти ноты на домбре. Но метроритм кюя чертовски капризен и труден. Тогда он обиженным голосом заявляет: «Вы, Евген Горш (Евгений Григорьевич. — Н. А.), мне дали не казахскую ноту, и я поэтому не могу ее сыграть». Тогда я говорю: «Как же, Маха, это не казахская нота, когда это ваш туркменский кюй». — «Ай!» — радостно восклицает автор и начинает блестяще играть свой кюй, легко справляясь с капризной ритмикой и виртуозной трудностью кюя. «По ноте» он так свой кюй в жисть бы не сыграл. Музыка кюя давно жила и без нот. Да и довольно точная запись кюя все равно не могла передать одними нотами всю оригинальность звучания и неповторимое своеобразие характера музыки кюя. Что такое нота? Только знак».

Мне ли, человеку со слухом весьма сомнительным, а уж в народной музыке казахов, во всяком случае со стороны ее построения, и вовсе ничего не смыслящему, комментировать суждения мастера? Сказано — «не в жисть не сыграл бы «по ноте», стало быть, так оно и есть. Только не зря ведь сам же композитор и музыкальный просветитель вспоминает, каких неимоверных усилий стоило строительство Казахского музыкального театра. Отделился он от театра драматического только в начале 1934 года и начал с постановки музыкальной комедии Мухтара Ауэзова «Айман-Шолпан» (кстати, будучи руководителем литературной части театра драмы, Ауэзов, поначалу во всяком случае, был тесно причастен и к формированию репертуара музыкального). Успех спектакль имел оглушительный, неизменно и на протяжении времени немалого собирал аншлаги, однако же музыкальный его образ удерживать в цельности было, как вспоминает Е. Брусиловский, чрезвычайно трудно — потому как раз, что «никто нот не знал, все актеры и хор учили свои партии на слух и без ведущего голоса в оркестре любой из их них мог в любом месте сбиться. Малейший намек на самостоятельную партию оркестра певца немедленно сбивал. Певцы, конечно, народные песни знали, но пели их свободно, не ограничивая себя определенным ритмом». Евгений Брусиловский, вскоре после премьеры сделавшийся музыкальным руководителем нового театра и как раз тогда сблизившийся с Мухтаром Ауэзовым, полагает это «типично национальной проблемой в профессиональном исполнительстве». Не смею опять-таки сомневаться, замечу только, что, принимая всякий раз вполне специфические формы — свои на сцене, свои в музыке, свои в литературе, — проблема эта перерастает рамки чистого профессионализма. Ма-нарбеку Ержанову, исполнителю одной из партий в опере «Кыз-Жебек», — романтического народного эпоса, переделанного для сцены Габитом Мусреповым, мешает, по словам автора клавира Евгения Брусиловского, дирижер. А писателю — буква, написанное слово, притом «помеха» эта, просто по условиям профессии, куда значительнее дирижерской палочки, навязывающей исполнителю тот или другой ритм.