Выбрать главу

Степь продувается культурными ветрами с Востока и Запада, здесь скрещиваются лучи, идущие со всех сторон света, поэт степи — наследник и заложник самых различных традиций. Это великое благо, но это и неподъемное бремя, о котором тоже молчат памятники и посмертные оды.

Как законному наследнику соборно понятой традиции Востока Мухтару Ауэзову должно было быть, и действительно было, близким представление о человеке как части некоего коллектива — рода, племени, общины. Личность, по сути дела, становится анонимом, даже если имя у него есть.

Я — божие сиянье, райский сад, И ангел я, и страж у райских арат.
Я — каф и нун, начало всей вселенной, Сура Корана и ее аят.
Я — жизнь и смерть, я то, что ограждают, И сам ограда, крепче всех оград.
(Перевод Н. Гребнева)

В газелях прославленного азербайджанского поэта ХГУ века Сейидали Имадеддина Насими личность словно бы становится центром вселенной. Но это иллюзия: когда человек — всё и вся, то он же сам по себе, лишенный в этом всём опоры, — ничто. Он лишен индивидуальности, вернее она ему, Богу и Адаму в лице едином, просто не нужна, сила как раз — во всеобщности.

Я Богом сотворен, и сам я — Бог, Святой огонь, святого духа слог.
Я книга судеб, спутник Джебраила, Я — Исрафил, что протрубил в свой рог.
(Перевод Н. Гребнева)

Свой поэтический опыт Насими удостоверил опытом жизни, встав под знамена харуфитов — людей Буквы и объявив себя человеком-богом. Впоследствии он принял мученическую смерть, а когда во время казни кто-то крикнул ему из толпы: «Какой же ты Бог, если бледнеешь, теряя кровь», гордо и презрительно ответил: «О невежда, ты не можешь уразуметь, что я — солнце любви на небосклоне вечности. А солнце перед закатом всегда бледнеет».

Пройдет почти шестьсот лет, и Томас Манн в тетралогии «Иосиф и его братья», этом на тысячи страниц растянувшемся гениальном примечании к библейской легенде, художественно разъяснит суть ближневосточного мироощущения и самосознания, которые, собственно, и воплотились в древнем памятнике. В устах старого Елиезера, слуги Иакова, говорится там, местоимение «я» звучало чистейшей условностью, ибо «не имело достаточно четких границ, а было как бы открыто сзади, сливалось с прошлым, лежавшим за пределами его индивидуальности, и вбирало в себя переживания, вспоминать и воссоздавать которые следовало бы, собственно, если смотреть на вещи при солнечном свете, в форме третьего лица, а не первого».

(Тут я себя ловлю на том, как трудно было порой следовать за фразой Бекена-аги, который в юные свои годы знавал Мухтара Ауэзова и рассказывал мне о встречах с ним; не в языке дело — вполне внятная русская речь, — а просто в медленном его, разбегающемся во все стороны и многие пласты в себя захватывающем повествовании постепенно утрачивается личное содержание личного местоимения третьего лица единственного числа. «Он» это вроде какой-то конкретный «он», и в то же время «его» — много, это «они», но различие особого значения не имеет. То есть понятно, говорит мой щедрый проводник о конкретном человеке, конкретных людях и конкретных событиях, но, видно, генетическая память человека Востока стирает границы между ними и переводит «идею индивидуальности… в тот же ряд понятий, что идея единства, целостности, совокупности, общности».)

Закавыченные слова — возвращение к Томасу Манну.

Вдохновенный реставратор восточного мира отношений и чувствований, сам-то автор тетралогии об Иосифе Прекрасном, — человек Запада, подчиняющий к тому же мифоисторическое свое повествование определенной цели — интеллектуальной борьбе с коричневым бедствием XX столетия. Близлежащая задача сходится с мировоззрением, лежащим за границами актуальности, и миф, будучи выбит из рук фашизма, одновременно утрачивает свою первозданную природу. «Я рассказывал, — поясняет Томас Манн в докладе, написанном по следам романа, — о рождении «я» из первобытного коллектива — Авраамова «я», которое не довольствуется малым и полагает, что человек вправе служить лишь великому — стремление, приводящее его к открытию Бога».

То же превращение осуществляет за сто с небольшим лет до Томаса Манна, но через полтысячелетия после Насими великий автор «Западно-Восточного дивана». Иные стихи представляют собой свободный перевод из Гафиза, — так переводил самого Гете Лермонтов, — в других автор следует мотивам его лирики, порою в прямой диалог вступает («Прозвище»), однако же соблазнам архаического орнамента решительно противостоит и, вдохновляясь наследием иной культуры, сохраняет полную самобытность.

Не знаю, читал ли Мухтар Ауэзов тетралогию Томаса Манна — на русском она появилась только в конце 60-х годов, уже после смерти писателя, — но Гете он читал точно и, более того, — переводил. Переводя же, ощущал, думается, некое, говоря словами самого же немецкого гения, избирательное с ним сродство.

Ибо, будучи законным наследником традиции Востока, Мухтар Ауэзов и во взаимоотношениях с культурой Запада самозванцем отнюдь не был. Только с трудностями ему приходилось сталкиваться, каких не испытывали ни Гете, ни Байрон, ни, скажем, намного ближе стоящий к Ауэзову во времени Редьярд Киплинг. Люди Запада не ощущают перед духом иной (не чужой!) культуры бремени тех обязательств, что добровольно и даже независимо от собственного желания взваливает на себя человек, для которого эта культура является своей, кровной. При всем своем восхищении, при всей неподдельно пережитой близости к Гафизу, Гете вполне может написать так:

Они, Гафиз, называли Мистическим твой язык. Но где тот блюститель слова, Что Слова ценность постиг?
Мистическим был ты для них, Тебя, по-дурацки читавших, В великом имени свой Нечистый хмель увидавших.
Мистически чистый весь, Ты ими всего лишь не понят. Не набожный, ты блаженствуешь днесь, И за это они твою славу хоронят.
(Перевод В. Левика)

Скорее всего, недалекие эти и глуповатые «они» — наследники суфиев — мусульманских мистиков-аскетов, стиравших грани между дольним и горним мирами и общавшихся со Всевышним напрямую. Хотя не факт, потому что Гете различал у суфиев исключительно «светлый взгляд на земные дела», который и позволяет им «все реальное очищать от тяжести». Впрочем, что гадать? — самое-то интересное заключается в том, что и суфиев, и Гафиза, отнюдь не чуждого мистики, Гете примеряет к себе, к своему мироощущению.

Ауэзов себе такой свободы позволить не может: его Абай — Абай исторический, и «я» у него выделяется из родового сообщества куда мучительнее, чем лирические или даже исторические герои европейских писателей. Не потому, конечно, что «ответственнее» их относится к преданию и документально засвидетельствованному факту — просто это его предание, а факт — его почва.