Итак, прогресса надлежит искать не в материальном изучении первичной причины. Прогресс этот всегда будет только больше и больше поразительным и всеобщим подтверждением веры в Бога, постижение первоначальное, прочное, вечно преобразуемое и усовершимое человечеством.
Людской же науке предлежит исследовать и объяснять, всеми свойственными ей средствами, с одной стороны, механизм натуральных причин, зависящих от причин божественных, а с другой, механизм природных явлений, проистекающих одни из других. Наука сделает этот шаг, когда учёные увидят достаточное число новых и не подверженных сомнению фактов и устыдятся своего неверия, как устыдились бы теперь своего простосердечия, если бы они могли быть простосердечны.
III.
На этих словах моего объяснения я остановился, заметив, что мой слушатель-космополит крепко заснул. Я нехотя усыпил его магнетически моим рассуждением о магнетизме. Насилу удалось мне пробудить его от сладкого забытья, в какое повергли его мои умствования, чтобы заставить прослушать дивный финал «Фрейшюца».
Когда занавес опустился, он, взяв меня под руку, сказал:
— За вами конец истории Муни-Робэна-Гаспара и Жоржона-Самиэля. Пойдёмте посидеть в Тортони, там вы мне его доскажете.
— Едва ли, — отвечал я, — смогу рассказывать в месте, подверженном влияниям, столько противным действию, какое должна произвести моя история. Полагаю, следуя системе моего ясновидящего браконьера, что от соприкосновения с изящным парижским миром я потеряю память о днях моей сельской юности. Пойдёмте на чистый воздух; кровли озаряет луна, и, может быть, мне удастся довести до конца мое объяснение…
— От объяснения я вас увольняю, — сказал космополит, которому оно, видно, уже надоело. — Кажется, будто я все понял, дремля. Вы приписываете своему герою род второго зрения, которым он пользовался на охоте и которое пробуждалось в нем с помощью известных нервических припадков. Вы могли бы это сказать в двух словах. Я не такой скептик, чтобы не допустить этого толкования предпочтительно перед многими другими.
— Хорошо! — сказал я. — Так как на этот счет мое дело повершено, то конец истории рассказать очень недолго.
Полевой сторож и все умные головы местечка недаром пророчили нам, что делу не развязаться добром и что Жоржон свернет своего приятеля Муни.
В один прекрасный вечер, когда на небе светила луна, Муни пошел по обыкновению поднимать лопату мельницы. Но в ту минуту, как вода ринулась и привела в движение колесо, Жоржон, недовольный мельником (видно, оттого, что он был недостаточно зол для человека, состоящего в связи с нечистым), толкнул его сзади, опрокинул головой в воду и протащил его под молольным колесом, откуда несчастный вышел почти без памяти, изломанный и израненный смертельно. Его нашли по другую сторону мельницы, распростертого на прибрежной траве, без языка, недвижного и при последнем издыхании.
Однако же он пролежал с полгода в постели, где наконец-таки умер от глубоких ран, наделанных мельничным колесом на груди и на хребте.
— Твердили ведь тебе, голубчик, что несдобровать с твоим Жоржоном, — говорила ему жена у смертного одра.
— Что за Жоржон! — отвечал умирающий. — Сам не знаю, как это со мной приключилось. Так же, — прибавил он, — как не знаю всего прочего!
Действительно, плачевный случай с бедным Муни никогда не был хорошенько объяснен. Чтобы упасть, как он упал, при устройстве наших мельниц, мало быть неловким, надо скорее решиться на самоубийство. Особенно, если бы вы взглянули на мельницу Муни, то убедились бы, что надо кинуться нарочно либо быть очень сильно толкнутым головой вперед, чтобы не смочь удержаться за подмостки, как велико бы не было стремление воды.
Еще дело понятное, если бы Муни был хмелен. Но он, кажется, за всю жизнь не был пьян ни разу. Он не терпел шума и запаха харчевен и если, бывало, присядет там на минуту, то выходит со словами:
— Голова закружилась!
Не встречал я крестьянина с таким, как у него, нежным сложением в некоторых отношениях.
— Не было ли у него врага, наследника, соперника? — заметил мой снисходительный слушатель.
— Увы! Много их было, — отвечал я.
Жанна Муни была хороша, как ангел, и с таким же необыкновенно нежным сложением, как муж. Она была мала, слаба и бела, как нарциссы их луга. Живя всегда в тени высоких деревьев, растущих в тамошней свежей и лесистой стороне, она уберегла шею и руки от солнечного загара и когда, бывало, в воскресный день наденет белое платьице и передник с цветами, то походит больше на оперную поселянку, чем на мельничиху из Берри.