Выбрать главу
это он, Кропин, наворотил там всё это. Тщедушная проводница со свежей припудренной чернушкой под левым глазом покорно кланялась с веником. В закутках, в проходе вагона. Не поднимала лица. Всё время выглядывал из служебного купе её муж или сожитель, тоже в форменной тужурке. Прятался, снова выглядывал. Женщины поджимались от веника. Мужчины задирали ручки и ножки, наподобие китайских болванчиков. Проводница кланялась. Со спины походила она на поломанное кормовое весло. Муж или сожитель выглядывал. Сдёргивал платком пот. Нервничал. Изводился. Ревновал ужасно. Зашипели тормоза. Петропавловск. Десять минут стоять. Разваливаясь, тёплая компашка начала спешно подниматься. Пьяно строились в затылок. Лапами солдаты толкали вперёд задки девах. Старенький Фанфан-Тюльпан суетился, тоже хотел толкать – не давали ему, отпихивали. Вышли на перрон Кропин и Общительный Казах. Поглядывали на типичный в общем-то шершавый вокзал, на второй этаж которого, высоко, изломанно был всунут остеклённый надземный переход. В переход густо двигались пассажиры с вещами и детьми – вверху за стеклом текли, двигались стеклянные их головы. Станционные часы резко передёргивали минутную стрелку. Автокарист летел, как памятник. С сумками к очередям бежали люди, по-домашнему теряя шлепанцы. Кропин и Казах прогуливались, руки за спину. Разговаривали. Неподалёку, возле заброшенного деревянного вокзальчика тощий, как ножницы, садовник-старик длинными широкими ножницами – сверху – обрезал кусты, наглядно превращая их в корёженную низкорослую Японию. Кропин и Общительный Казах долго смотрели. И старый неработающий этот вокзал, засохший, махратящийся зелёной краской, и корёжено-ровные, как по линейке остриженные, японистые кусты с двух его сторон, и худой старик, щёлкающий и щёлкающий ножницами – были словно тихими реликтами этой станции, музейными её экспонатами. Кропин и Казах побежали, вскакивали в уже движущийся вагон, чуть было не отстав. Механически-обреченно тюкала туристским топориком напиленные чурбачки жена проводника в дровяной кладовке. Словно забывая о них, отворачивала лицо с подбитым глазом. Узкобёдрая, как девочка, в чёрной длинной юбке, походила ещё больше на разбитое переломленное весло. Кропин хотел помочь. Но муж проводницы заметался, запереживал страшно. Бледное потное лицо его было как раскулаченное. И по широкому этому, ряшковому лицу хотелось бить и бить кулаком, ещё больше его раскулачивать. Проходите! проходите! тамбур закрываю! Кропин и Казах прошли в вагон. Казах унырнул в один из закутков, видимо, там не договорив. Кропин продвигался один, Остановился возле нового голоса. Он сперва троих кончал. Из пистолета. Только черепки разлетались, как яйца всмятку! Потом ещё одного. Этого – кинжалом. Тоже не пикнул. Только забулькал, забулькал и – наповал. Вот такой мой брат. Двоюродный. И пистолет у него всегда был, и кинжал. Слушающие переглядывались. Мужчина исподлобья застенчиво поглядывал на слушающих. Волос у него свисал, как у сивого мерина грива. Не помиловали. Расстрел. А может, уран где грызёт. А так всегда – и пистолет, и кинжал у него. Мужчина застенчиво исподлобья поглядывал. Руки у него свисали с тощего колена крестом. А вот ещё случай с ним был. Не надо! не надо! Я расскажу, я! Женщина, захлебываясь, начала рассказывать, что с дочерью в позапрошлом году видела, как кормят зеркальных карпов. В специальном пруду. Прямо при заводе. Очистные сооружения – и пруд за ними. Так верите, как голуби сбегаются на кидаемый корм. Прямо как голуби. Работница ходит по мосткам, кидает, а они сбегаются стаей. Нисколько не боятся её. Прямо у ног её всё происходит. До чего надрессированные. Женщина делала большие глаза. В очках, с затянутыми назад волосами – женщина походила на луковицу с хвостиком. А потом, знаете, солнце сверху светит, а они гуляют как зеркала. Представляете? Недаром зеркальными называются. Появившийся Казах тут же подхватил, включился с обстоятельной лекцией о зеркальном карпе, заполнил прирученными своими младенцами всё купе. Сивогривый снисходительно ухмылялся, побалтывал ногой: карпы какие-то тут, голуби, прикормка жмыхом. Ждал, когда можно будет «про брата». Кисти рук по-прежнему свисали с колена наглядной, годы и годы лелеемой ленью. Джинсики, знаешь, наденет, кофточку с блёстками – и идёт, пишет ножками. А ведь самой – под семьдесят. Да знаю я её! Наша Верка у неё училась. Так маленькая собачка – до старости щенок, Боря, ха-ха-ха! Новые два попутчика с бокового сидения были или давние знакомые, встретившиеся на вокзале в Петропавловске, или земляки, соседи, жившие когда-то, скажем, на одной улице, или даже дальние родственники, тоже давно не видевшиеся, но понимающие всё в разговоре с полуслова. А дядю Колю Ермолаева помнишь? С Береговой? Ну как же! Такого чудилу забыть! Умер. Да что ты говоришь! В прошлом году. Жалко, весёлый был человек. Сердце, в одночасье. Жалко. Мужчина, к воспоминаниям всё время призывающий, был атлетического сложения, лет тридцати пяти, но уже с крепко седыми, короткими, как будто мраморными, кудрями. Его тщедушный товарищ, присутуленный и расторопный как сапожник, руки которого всё время ходят вокруг, – что-то доставал, выкладывал на столик, убирал, прятал и снова вытаскивал. Посмеивался. Помнишь её, конечно. Учились ведь вместе когда-то. Так вот. Открыла дверцу, а в шкафу одни мужские рубашки почему-то висят. Как снятые скальпы. Штук двадцать их там. Разных расцветок, оттенков. Зачем? На память, отвечает, и с мстительностью так поглядывает на них. Ну а потом, когда это самое, ну на тахте, а рубашки-то эти видно – напротив, так она глаз с них не сводит. Закрой, говорю, дверцу-то. Не надо! И ноздри только раздувает. Ну, думаю, и моей рубашке там висеть. Как скальпу. Патология какая-то. Отвалил. Ну ты и ходок, однако, Петя! Во все глаза, с улыбкой, словно не узнавая, мужчина смотрел на друга. Руки его на столике были покойны, громадные бицепсы напоминали кукол из целлулоида. От тёплой компашки по проходу вагона всё время ударял смех. Ржали в основном девахи. Обе разом. Как будто свора собак рвалась лаем. Старенький Фанфан-Тюльпан подпускал и подпускал анекдотцев. Потом парни и девки стали регулярно выходить. В тамбур. В дальний. За туалетом. Сначала попарно. А дальше – вчетвером. Якобы курить. Как пьяные пароходы, дембели упрямо направляли лапами задки девах куда надо. Старенького уже Фанфана-Тюльпана с собой не брали. Сиди, дядя! Не дорос ещё! Фанфан-Тюльпан грустил. В сетках морщин его лица виделось многое от топографии. От топографической пустынной карты. Через пять-десять минут все вчетвером возвращались. Дембели снова нависали на девах сбоку. И было в их измученных статичных переломанных позах что-то собачье, что-то от тоскливой, растянутой в длину собачьей вязки. Когда всё кончено, а разбежаться – невозможно. И Старенький Фанфан-Тюльпан, как замухрышка кобелёк, которому не обломилось, не досталось, подпрыгивал вокруг, пытался вклиниться меж них, окидывая их лапками. Его не зло отталкивали, а он всё лез, совал в них головёнку, брызжась очередным смешливым анекдотцем. И вот приходит он, значит, с этим другом детства к нему домой, на его квартиру. Садятся они на кухне и бутылку-то эту, которую он купил, на стол. Стаканы появились, два огурца – закуска. А в соседней комнате вроде всё время что-то поскрипывает. Что это? – спрашивает он друга детства. Не обращай внимания, жена там спит – беспокойная. Ладно. Выпили. Только по второй, а там вдруг опять. Он улучил момент, пока друг отвернулся – заглянул. В соседнюю комнату-то. Слуша-ай! Там жену твою …! А друг ему: тише! тише!а то на троих придётся разливать. А? Хихихихихихихихи! Девахи разом рванулись лаем, подкидывая на себе уже ничего не соображающих дембелей. От эптв! Ха-ха-ха! «А то на троих придется разливать!» От эптв!Кропин и Казах наладились обедать. И старуха с готовностью вместе с ними. Хотя и отобедала, и полдник уже был. Тарбагатай Катонкарагаевич, представился, наконец, Общительный Казах. Большое лицо его улыбалось. Привстал и пожал руку Кропина. Потом руку старухи. Руку растерявшуюся, ставшую ей вдруг чужой. В имени старухи было много от ратного знамени, от хоругви времен Святой Руси, времен Куликовской битвы: Парасковья. А вот отчество она от неожиданности и растерянности проглотила. То ли Ивановна, то ли Петровна. Ну, ладно, улыбался Казах. Откуда-то как будто сам собой явился к нему большой портфель, в котором помимо всего прочего было много и всякой еды. Где Тарбагатай Катонкарагаевич обосновался, в каком закутке – понять было трудно. Он, казалось, ехал зайцем. Без места, и без билета. Он, казалось, был везде. Наша семья, уважаемый Дмитрий Алексеевич, советская семья – это своего рода социалистическая система. Чистый, я бы сказал, развитой социализм. Где никто ни за что не отвечает. Особенно мужчина. Ему так удобно, выгодно даже. О нём позаботятся, его накормят, его обстирают, купят одежду, его приласкают, в конце концов. На работу сходил – и лежи себе на диване с газетой. Уютные шлёпанцы. Телевизор. В телевизоре футбол. И всё это с бутылкой пива. А то и с чем покрепче. Словом, вы понимаете меня? А вот когда ты один, да многие годы – это как в капиталистической системе человек. Он отвечает только за себя. Понимаете? Никому до него нет дела. Он должен ловить мышей сам. И надо иметь не мало мужества, чтобы жить одному. А на диване лежать с газетой, да с животом, да с дряблыми мышцами – это каждый дурак сможет. Это путь, что называется, наименьшего сопротивления. А вот ты повертись, побегай. Побегай сам: и магазин, и стирка, глажка и готовка, и жильё твоё чтоб в пристойном виде было – вот тогда я на тебя посмотрю. А лежать – что! Вы спросите: зачем себе всё это городить – женись и никаких тебе проблем. Да дело в том, уважаемый Дмитрий Алексеевич, что не могут современные мужчина и женщина жить вместе. Давно уже не могут. Они могут только сосуществовать. Посмотрите, сколько холостяков в той же Москве. Семья потихоньку умирает. И умрёт, в конце концов, окончательно. Будут какие-то другие отношения между полами. Кропин, сам ни дня не нюхавший пороху семейной жизни – горячо заспорил. Но вдруг разом замолчал. Потому что увидел облако. И Казах тоже. Облако вертикально шло вровень с поездом по глубокому синему небу, совершенно одно, почти касаясь земли, цепляясь за неё. Потом отвернуло и долго уходило по полям вдалеке. Красивое, белое, как шейх. Не находя слов, Кропин и Казах покручивали головами, вернувшись к еде. Старуха подкладывала им своёго, домашнего. В долгу не оставались – наперебой предлагали ей магазинное. Шло интенсивное взаимное угощение. Потом пили чай. Осени задумавшиеся были, тихие. Ни ветров тебе, ни дождей. И сразу – снег. Глаза Парасковьи были вспоминающими, заволочными. Где-то в середине ноября. Выпал – и зима. И морозы пошли. Тридцать пять-сорок – не удивишься. Февраль – ветра, вьюги волчьи – как положено. Март отпустит маленько – оттепели днем. А апрель – по-оплы-ыл. В реки улицы превращались. Бывало, приедешь из деревни в Барабинск: машины плывут, сани с лошадьми плывут, люди, как тараканы, с кирпичика на кирпичик скачут. Солнце ярое: два-три дня – и сухо. Будто и не было снега. Вот какие вёсны были. Старуха отхлебнула чаю. Любовно разворачивала вторую карамельку, гоняя во рту первую. А сейчас? Не поймёшь, то ли весна это, зима ли ещё, осень ли откуда-то явилась грязная. Всё испоганили. Природа-то раньше божеская была, божественная. Дед, дай нож, концерву открыть. Так брал же! Потерял, что ли? Парень будто тяжёлыми жерновами в башке ворочал. Я дембель, дед! Вижу. Умотнулся обратно, хватаясь за полки и стояки. Надрались уже сопляки, а? Старуха удивлённо качала головой. Закусывали на своих местах мужчина атлетического сложения и его товарищ, который всё с той же расчетливой расторопностью сапожника доставал какие-то баночки, свёрточки, целлофановые мешочки с едой. Потом тоже пили отдохновенно чай. За окном пролетали тесные россыпи уточек среди камышинок в озерках. Солнце баловалось в большом озере вдалеке. Помнишь Колю Меньшова? Не узнаешь сейчас. Спился мужик, совсем спился. Я жил у него какое-то время после Севера. И вот как ни придёшь – сидят. Посреди бутылок, рюмок. Компашка. Вон, вроде этой. Правда, без женщин там всегда. Сугубо мужская. Серьёзные все, даже гордые. Ритуал. Мужской святой ритуал. И Коля среди них. Такой же ритуальный, полный мужского достоинства. И – всё. Все его дела. С утра ждёт, мучительно ждёт, поглядывая на телефон, когда тот зазвонит. Сразу кидается. Я! я! дома! дома! приходите! жду! Давай скорей что-нибудь готовить: картошки там, капусты квашеной, огурцов. И опять сидят – полные мужского достоинства. Среди бутылок, стопок. И Коля среди них. И ежедневно так. И видеть, как поздно вечером, когда все уйдут, он стряхивает из их рюмок в свою капли водки, крохи, стряхивает притом выстраданно как-то,как голодающий, как знающий каждой капле цену… как, заглатывая эти капли, беря их на язык, он блаженно закатывает глаза – видеть всё это тяжело.Тихо, незаметно спился мужик. Сейчас только и остается ему вот так уважительно, выстрадано стряхивать по вечерам в свою рюмку. Как вспомню эту картину, Петя, – душу переворачивает. Мужчина с мраморными волосами застывше смотрел куда-то в конец вагона. Компашка развалилась. Девахи валялись по полкам плашмя, как после рукопашной. На боку, будто рассыпанное креслице, лежал Старенький Фанфан-Тюльпан на нижней полке. Но дембели упрямо мотались, выискивали новых Деушек. И вот болтаются, и вот болтаются по вагону! Как… как два говна в проруби! Прости, Господи! Старуха передёргивалась. Руки её на полном животе были поджаты, брезгливы.Как ватрушки. Кропин и Казах тоже смотрели. Да, испортили себе парни праздник. Папа, а чего эти дяди ходят? Они пьяные, да? Не смотри на них,доча. Спи давай, спи! Бородатый отец с полчаса уже, наверное, бесполезно похлопывал дочку по спинке, а та вертелась, выворачивала головку к «дядям». У одного дембеля всё время спадали штаны (забыл их после тамбура застегнуть), он их разглядывал, не зная, что с ними делать. А? Как бы показывал всем, разводил на них руки. А? Это ещё что такое! Мужчина с мраморными волосами вскочил. Сильными заголёнными руками борца или тяжёлоатлета схватил обоих за шкварники и потащил к их закутку, как тряпичных. Кинул там на сиденья. Высуньтесь ещё только, гады. Это он кого? нас? дембелей? Мы дембели? Дембели! Базара нет! Парни попадали головами на столик. Одного из них через минуту начало рвать. Прямо на столик, на товарища, на пол. Товарищ с облёванной щекой в изумлении вылупился на друга.Ну ты даёшь, брат! База…ра нет! Ы-ааа! Мужчина кинулся, цапнул безобразника за шкирку, потащил по проходу вагона. Швырнул в туалет, захлопнул дверь. Шёл обратно с побелевшим лицом, обходя рвоту на полу. У Кропина сжималось сердце. Как же теперь, как же убирать-то теперь? Не вздумайте, отец! Сидите. Сам уберёт, подлец. Мужчина сел на место. Парень вернулся, стал возюкать по полу газетой. Второй смотрел на действа товарища, по-прежнему не вмещая их в голову. Пришла проводница с подбитым глазом. Молча стала мыть тряпкой на палке. Полоскала тряпку в ведре, снова вытаскивала, отжимала, бросала на пол. Парни смотрели на возимую в ногах у них тряпку испуганно, как на шлюху, по меньшей мере. Незнакомую им совершенно. Потом откинулись на стенки и уже ничего не соображали.Вечером был Омск. Город как-то странно кружил перед замедленно идущим поездом. Будто пьяница, никак не могущий найти свой двор. Выставлялся то одним своим боком, то другим. Вдруг пропал совсем – степь пошла, перелески. И снова откуда-то вышел, шатаясь. Две церкви главенствовали в сереньком массиве пятиэтажек, одна рядом с другой. Медленно закруживали. Богатые, как купчихи. Вокзал же был обыкновенный, серый, типовой. С деловитой миграцией пассажиров, с занудливым, сеющим организованную панику голосом: «граждане пассажиры, поезд номер