Выбрать главу
местил панораму ровно на сто восемьдесят градусов. Опять стояли где-то среди поля с беспокойным перелеском. Низкие разрозненные облака сваливало неподалеку за землю – как в бездонную синюю страну. По лугу перед составом бродили две коровы. Иногда подымали головы от травы. Смотрели на состав необязательно, тупо. Снова мотали головами над травой. Изредка принимались оправляться. Прямо на луг. Превращаясь в хвостатых и горбатых динозавров, извергающих золотые струи. Папа, они глупые, да? Не понимают, что здесь нельзя? Глупые, доча, глупые, не понимают! Не смотри на них. Вон туда смотри. Но девочка смотрела на коров. Как одуванчик на тонкой ножке, просвечиваясь. Смотрела словно на перевернувшуюся вверх ногами сказку. Коровы распрямляли горбы, снова превращались в коров обыкновенных. Опять мотали головами. Или необязательно, тупо смотрели на состав. Состав тронулсянаконец, быстрее, быстрее набирая скорость. Мелькали путейцы, разодранные как апельсины. Валялась дрезина с белым исподом убитой жабы. В кустарнике путалась будка, сложенная из чёрных шпал. Опять тихо говорил мужчина с седыми кудрями. Рассказывал, по-видимому, про отца. Кропин довернул себя ещё на несколько градусов. В первый раз, Петя, это было что-то ужасное. Его словно проткнули чем-то снизу вверх, до самой головы, до самого мозга, он ударом вытянулся в кровати, закинул голову и страшно, дико закричал, закричал той единой, общей болью со зверем, со всем живым. Страшная была картина, страшная. За два месяца сгорел. И кричал, кричал только потом. Укол сделают, затихнет – и опять кричит. Уже ничего не соображает. Глаза безумные, никого не узнают. Уже как ненормальный. Только боль в желудке. Нечеловеческая эта его боль. За что так Бог наказывает человека? Хорошего человека? За что? Мать измучилась с ним, сама стала как помешанная. Последние три дня уже без сознания был. Попискивал только, как кутёнок, стонал. Ходил уже под себя. Я возьму его на руки – килограмм сорок, не больше, мумия осталась от человека, холодная, потная, костистая мумия – мать быстренько сменит всё, застелет сухим. Умер на рассвете. Или глубокой ночью. Не услышали. Я проснулся часов в пять – как толкнули: тишина в комнате. Бросились с матерью – а он с закинувшейся головкой и раскрытым ротиком. Будто дыхание свое не догнал. Ну а потом старухи обмывали его. А я брил, прежде чем положить в гроб. Мужчина с мраморными волосами опять сцепливал руки так, что ходили ходуном кукловые его бицепсы. Отвернул лицо к окну. Табуном железных коней пронесло очередной железнодорожный мост. Речка тонула в болоте, выискивала меж камышовых островков пути. Товарищ мужчины сидел нагорбившись, с потусторонним взглядом, поймав под столиком рукой руку. Кропин чувствовал, что нужно к тамбуру, к окну, к воздуху. Что хватит ему уже всего, хватит. Поднялся, двинулся даже. Однако сразу же опять завяз в голосах. Та яка там правда! Яка! Та нет её там, этой правды! Украинец был крепко загоревший, какой-то зрелый – и лысиной, и вислой ржой усов. Но позвольте, дело-то очевидное – невиновен. Нашлись новые свидетели, алиби – полное. Мужчина, удерживая на коленях портфель, был очень взволнован. Плоское адвокатское темя его с чёрненькими, прочёсанными слева направо волосками напоминало окультуренную, хорошо прополотую пашню. И потом – презумпция невиновности, две апелляции. Та бросьте! Яко там «алиби»! Яка там «апелляция»! Пересмотра дела не было? – не было. Ну и будет сидеть. Хоть запишись теперь. Сидел я. Тоже, дурень, писал. И в рэсэфэсээровскую, и в сэсээровскую, и генеральному. Яка там правда! Бросьте! Размытые красные глаза украинца были сродни размытому зною степи. Да зачем он ей?! Зачем?! Маленький, плюгавенький! Да ещё с двумя детьми! Ой, не скажи, Маня: херовенькийплетешок— да за ним затишок. Да и как без мужика? Без мужика – как без ведра помойного: и плюнуть даже некуда. Так что – сама понимаешь. А самое интересное в этой лесопарковой зоне – это живой уголок для диких животных. Прямо посреди леса. Тарбагатай Катонкарагаевич прервался выделывать руками младенцев, пригласил Кропина присесть рядом. Кропин, не отдавая себе отчёта, рухнул рядом. Так вот. Лисы там, волки, кабаны, лоси. Ещё животные. И млекопитающие, и птицы. Павлин даже есть. Похожий на раскинутый обтрёпанный сарафан. Старый уже, видимо. Все, конечно, обитают раздельно. Разделённые, огороженные металлическими сетками. Вольеры просторные, затенённые, прямо среди деревьев. Ну, что? Лисы мне показались ничем не примечательными: обдёрганные какие-то, как раз линяющие, смахивающие, знаете, на горжетки. Одиноких стареющих дам. Кабаны? Те тоже бегали как-то неприкаянно, пригнувшись, странно: точно прятали от стыда жёлтые, трухлявые словно, свои клыки: делать им, собственно, в вольере было нечего. Волки, правда. Там интересно что: в точности как собаки задираются задней лапой на дерево. В точности! Подойдёт – и вскинет лапу на дерево, предварительно обнюхав его. Поразительно! Никогда бы не подумал! Но больше всего поражают лоси. Сквозь металлическую сетку, как сквозь печальную вуаль, грустно смотрят они на тебя с высоты жеребячьих, таких ходульных когда-то ног. Сейчас неподвижных, расставленных, словно чужих. Стоят и смотрят, в неподвижности пребывая часами. На кидаемые детьми конфеты, печенье не обращают внимания. Стоят и смотрят, кажется, прямо тебе в глаза. Мордоносы̀ их печально горбатятся. Это тысячелетия стоят и смотрят на тебя с укором. Тысячелетия, века. Чуть не рыдая, Кропин ринулся из закутка. И через какое-то время зажмурившуюся его голову, далеко высунутую из окна, трепало наружи подобно рыжей косынке из вытянутой руки легкомысленной дамочки. Вот-вот, казалось, вырвет её ветром и понесёт вдоль состава, кидая на вагоны, на пути и насыпь. Ничего не видела уже голова, не слышала, кроме воя в ушах всё сокрушающего и выдувающего ветра. Минута – и голова стала на ощущение тугой, пустой и холодной. И можно было уже вернуть её в вагон. И можно было уже стоять, вцепившись в поручень рядом с взявшейся откуда-то девчонкой, смахивающей на патиссон. Которая прилежно держится за тот же поручень, что и он, Кропин. Хм. Да ладно. Не долго ей тут стоять – сейчас мать выдернет. Удёрнет. Хм. Старик и девчонка внимательно смотрели в окно. Одному, застенчивому (даже с детьми) было не очень, другой, полностью раскованной – хоть бы что. Дёрнула за рукав. Вон, смотрите! По шоссе катили, не отставая от поезда, автотуристы в навьюченных своих «Москвичах» и «Ладах». Гнали тремя семьями. Рядом с тощими, в бобочках водителями успокоенными кушетками возлежали их жёны, с задних сидений, как из спортивных ям, заваленных мешками, выглядывали дети. Девчонка-патиссон деловито и серьёзно замахала им рукой. В ответ из всех трёх машин стали рваться наружу детские ручонки. Жёны и водители смотрели только вперёд. Девчонка-патиссон и Кропин старались. Ребятишки из окон старались ещё больше – обезумевшие ручонки напоминали связки обезумевших вьюнков, выдернутых из речки. Тощие в бобочках и жёны только вперёд смотрели. Словно на ладонях, пологое русло вынесло откуда-то речку, и шоссе с туристами стало отставать, уходить в сторону, через поле к мелованным березнякам, утаскивая за собой махающиеся ручонки. Кропин махнул ещё несколько раз, неуверенно, стеснительно убрал из окна руку. Как вы думаете, поезд не нарушит расписания? В Новосибирск прибудет вовремя? Девчонка озабоченно смотрела на маленькие часики на своей руке. Вместо ответа Кропину вдруг захотелось тронуть… её стриженый худенький затылок. Погладить его. Пожалеть. Господи, ведь могла же быть и у него такая дочь или даже внучка! Могла ведь! От желания этого, погладить, пожалеть ребёнка навернулись у старика слёзы. Но ведь не поймут! Не так поймут! Нельзя! Пробормотал что-то в ответ. Ленка! Из закутка выглядывала мать. Кулак с указательным пальцем торчал, как штырь: смотри у меня! Девчонка вздохнула. Нужно идти собираться. Вещей как всегда!Как бы чего не забыть. Вы в Новосибирске сходите, дедушка? В ладных джинсиках пошла, по-взрослому гордо откидывая назад патиссонной своей головкой. Точно быстрый судорожный ванька-встанька, кланялся с веником за ней проводник.Кропин сходил к себе, собрался и снова вернулся к окну. Чувствовалось приближение большого города. Мелькали дачи в березняках. Как тесные немецкие городки, возникали вдали меж лесов на буграх дачные поселки. Исчезали, побиваемые лесом. Раздирало, раскидывало, как полотна, большие поля сболотами. У шлагбаумов на дорогах вязли длинные колонны машин. Пролетали пригородные станции с деревянными вокзалами, где на перронах, как на кудрявых дебаркадерах, стояли вытянутые толпы людей. Стеклянные, быстро шелестели электрички. Город явился неожиданно, на высоких берегах – словно взнятый на воздух. Как будто тучный пирог был разрезан и раздвинут рекой на две половины. А в высоченный узкий мост через Обь поезд точно боялся промахнуться. Всунулся, наконец, как сабля в ножны. Бесконечно ползла под солнцем серебряная парча Оби. Далеко внизу забуривались в течение трубастые буксиры, плотные и полосатые как боцмана. Серые и тяжёлые, сплывали громаднейшие буксиры-толкачи, многооконностью своей приравниваясь к плавучим городам. Шибали брызгами, перепрыгивая через волны, моторки и скутера. Точно выхватывая из реки рыбу, по-пеликаньи круто закидывались и трепались на берегу краны. За мостом поезд пролетал уже виадуками. По широким проспектам внизу шастали троллейбусы. Переваливались тяжело битком набитые хромые автобусы. Дожидаясь их, как из печей пирогов, соскальзывали с бордюров, теснились на остановках люди, готовые к штурму. Дальше поезд долго, осторожно пробирался, оступаясь в стальных, широко расползающихся взблескивающих путях самой станции. Словно боялся передавить эти пути. Наконец остановился. Приехали. Всё. Началась прощальная сутолока людей, уже подхватывающих свои чемоданы, сумки, сетки, рюкзаки. Простившись с девочкой и её отцом, с седым мужчиной и его товарищем, Кропин толокся между спиной Общительного Казаха и нетерпеливым Стареньким Фанфаном-Тюльпаном, который норовил просунуть, протолкнуть вперёд Кропина громаднейший чемодан. Он орудовал им на удивление легко. Так орудует пустым чемоданом пропившийся фокусник! Кропин не пускал, сдерживал, посмеивался. Успеете, успеете. Куда торопиться? Когда спускался на перрон, вдруг оторвалась ручка у чемодана. С одного краю. Вот так смеяться над людьми! Чемодан повис углом, покачиваясь. Тарбагатай Катонкарагаевич быстро писал адрес. Приобнял, отстранился на несколько секунд, точно давая Кропину запомнить свое крупное лицо, крепко жиманул руку и рванул за казахами, шляпки которых поматывались уже далеко впереди подобно бумажным белым корабликам. Кропин остался мараковать над своим чемоданом. И вдруг забыл о нём, разом – из вагона выводили проводника. Милиционер снизу поматывал приглашающе рукой. Проводник раскорячивался на лесенке, ноги его тряслись. Следом спрыгнули трое: ещё два милиционера и один в штатском с папкой под мышкой. Задирая юбку и выказывая студенистые коленки, на перрон сползла невысокая толстая женщина. В форменной сизой рубашке, черной юбке и повязке красной на руке. Пошли. Повели. Милиционер небрежно держал локоть задержанного. Остальные равнодушно сплачивались. Только лицо женщины, шедшей впереди, было тонущим, проваливающимся в ужас. Проводник шёл, пытался втянуть голову в плечи. Громадная, кулацкая – она не влезала в плечи, торчала как идолова. Приостанавливаясь чуть, быстро вытирался платком – от плача ноздри его стали вывернутыми, бычьими. Дальше шли. Кропин повернулся к вагону чтобы взять, наконец, чемодан, какой он есть, и к вокзалу идти – и вновь вздрогнул: из окна, прямо на него в упор смотрел простоволосый, тихо и горько плачущий бандит, забывший снять маску. Глаза не могли освободиться от слёз, слёзы перемешивались с чернотой, напитывали всю маску. У Кропина словно повернули что-то в груди. Пригнулся. Подхватил за ручку чемодан, поволок углом по асфальту. Остановился, бросив чемодан. Не в силах обернуться назад, отирал платком глаза, лоб, лицо. Так же быстро, как только что это делал проводник. Заставлял себя смотреть вверх, прямо. Только вверх и прямо. Перед ним был большой вокзал. Громадный вокзал. В который он должен войти. Да, сейчас он войдёт в этот вокзал. Сейчас. Только подождите…