Над столом старик руками словно бы уже раздвигал перед собой горы. Словно бы с лесами, с бурными потоками, реками. Чтобы пройти, наконец, в лучезарную долину, к лучезарной Истине. Чтобы добраться до неё, наконец…
– …Ведь тащат люди мифы через века, через тысячелетия. Христос, Будда… Аллах… Почему человек готов принять сказку? Миф? Почему он трепетно ждёт его, чтобы подхватить? Почему человек у себя под носом-то ничего не видит? Не хочет видеть?.. Вот загадка!..
Когда Кропин притащил пельмени, Кочерга был уже упрям, чёрно-красен. Как в явном перекале ржавый тэн. Никто с ним не спорил. Правильно, не спорил. Парни жевали. Верно, жевали. Согласен. Однако нужно было высказаться. Высказать своё. Хотя бы этим ребятам. Сидело это. Занозой. Выковырять ведь надо. Освободиться как-то. Не замечал подсовываемых ему пельменей. Весь был в словах своих:
– …Да все эти теперешние квартиры, забитые барахлом! Все эти дачи,гаражи… с консервными лакированными банками в них!.. Не стали счастливее от этого люди. Не стали. И не станут… Давно уже Ваня сел в свой автомобиль. Давно. Да перекрестился он, сердешный, ремешком, да как бурлак лямочкой, рулит, назад уже не оборачивается… И что? Лучше он стал? Счастливее?.. Нет – не стал, – отвечал себе философ. – И не станет… Угрюм,замкнут, жаден, всем недоволен. Вот теперешний его портрет…
Напрашивался вывод, виделось резюме: человека может спасти только духовное, истинное, так сказать, вечное. Кто ж спорит? Согласны. Молодые люди отправляли пельмени в рот. Хотя, с другой стороны, и «консервные банки лакированные» не помешали б, надо думать. В духовном развитии. Но Кочерга всё говорил и говорил. Как будто бежал. Как уже издыхающий физкультурник в эстафете. У которого никто не отнимает палочки. Серов тольконеуверенно как-то подхватил её, наконец. Ну палочку эту, значит. Тоже с нею побежал. Нельзя же только есть. Ощущал себя лесником-рыбаком-пасечником. В резиновых ботфортах из тайги выбежавшим:
– …У нас – как: сетчонку кинул, рыбки поймал – так взгреют, забудешь, где река твоя родимая находится. Завод с берега реки рыбу травит – это ничего, это по-хозяйски!.. – Охотник поводил вытаращенными глазами. Потом покатал словно бы под сивой бородой очень крупным желваком: – Сто грамм лишние выпил, попался – навеки забудешь водки запах. (Ой, ли? – подумалось Новосёлову. Да и Кропину.) Спиртзавод винокурит, размывает мозги людей, миллионам людей – это ничего, это государственный подход!..
Пасечник-лесник-рыбак хмурился. Да-да, верно, поддерживал его Кочерга, сам не поймавший ни единой рыбки ни сетчонкой, никак. Зато лишние сто грамм не раз в жизни позволявший. Да-да, как верно. Ка-ак верно…
И они заговорили. Теперь уже оба, одновременно. Перебивая друг друга. Это было состязание по разоблачительности. Соревнование по сарказму. Упражнения в едкой желчности. Новосёлов и Кропин не могли так. Сидели, несколько стесняясь. Они ведь были больше практики, работяги, волы. Не интеллектуалы, нет, не говоруны. Завидовали. Ишь, как шпарят. Что один, что другой. Иногда тоже пытались что-нибудь сказать. Может быть, вставить умное словцо. Раскрывали даже рот… но всё уже проносилось мимо. По-заячьи, быстро. Как мимо плохих охотников. Толькоружье-то, значит, к плечу – а уж и меж ног твоих пронеслось! И где-то уже вдали теперь. И топчешься. С ружьем-то, значит. Куда теперь стрелять?.. А то и просто не давали им говорить: молчите! Мешаете! Спугиваете только! (Зайцев, значит.)
Первым отвалил на кухню Кропин. А за ним и Новосёлов погодя. Мыли посуду. Это дело было привычным, успокаивало. Говорили о философах. Посмеивались.
Однако записным говорунам, профессионалам, без слушателя, без зрителя с раскрытым ртом – не жизнь. Минут через десять начали скисать и как-то жухнуть. Пришлось идти на кухню. И в тесной кухоньке снова было всё взнялось: и обличения пошли, и боль за Россию, за страну, и с хрустом грецкого ореха опять пошёл разгрызаться сарказм, но… но Серову уже явно хотелось курить. И Новосёлову— тоже. Стояли, переминались. Точно в очереди перед маленьким туалетом. Кропин догадался, сказал, что можно курить прямо на кухне. Ну что вы! Разве тут можно! Глядели на свесившуюся плешь Кочерги. Которую можно было, наверное, прировнять к бесценному пергаментному манускрипту. Из какой-нибудь кунсткамеры… Нет, мы лучше уж на лестнице. В ведро высыпали горелые спички из баночки. С пустой баночкой пошли.
Задымили, наконец, на площадке.
Дверь из квартиры напротив приоткрылась, и снизу тряско выбежалчей-то кобелёк. С болтающейся чёрной чёлкой. Как Гитлер. Побрёхивая втихаря, ритмично обежал площадку и так же, взбалтывая чёлкой, убежал обратно. Вот так номер цирковой! А в образовавшейся щели остался стоять старичок. Точно чтобы дать рассмотреть себя. Вороток рубашки его был пожёван, застёгнут на верхнюю пуговку. По-деревенски… Он зачем-то сказал: «На место… Дин…» Он стоял в приоткрытой двери, словно в приоткрытой книге. Которую никто не хотел читать… Парни поспешно поздоровались с ним. Он тихо ответил. Прикрыл медленно дверь. Будто жилище свое. Будто жил в двери. Долго не щёлкал замком. Щёлкнул, наконец.
Гася папиросы, посмеиваясь, парни пошли в квартиру Кочерги. Занятный старичок. Запоминающийся! И кобелёк его тоже!
Потом все вернулись в комнату. Где абажур уже светил. Где абажур был как перс. Пили чай из сервизных чашек с блюдцами. Разговаривали. Наконец парни поднялись, чтобы прощаться. Кочерга стоя ждал, когда найдут его руку, застенчиво улыбался. Как светящий себе, горбоголовый фонарик.Просил приходить ещё. Не забывать. Парни дружно обещали. В тесной прихожей вытягивались за плащами, топтали на полу много обуви. Кропин, смеясь, растопыривался, торопливо выдёргивал её из-под их ног, освобождал дорогу. Распрямившись, слегкаокосев от летающих белых мух, тоже отдавал на прощание свою костлявую стариковскую руку, запрятывая другой рукой за спину какой-то драный черевик Кочерги…
<p>
</p>
Луна приводила и держала в комнате дрожащие тени. Кочерга лежал среди них, словно среди тенистых льдин в ночном весеннем озере. В широко раскрытых глазах его, как в подводных царствах, всё было просвечено… Потом глаза закрылись.
…В облицованном кафелем помещении с тремя чашками света под низким потолком он опять увидел Ладейникова, привычно раскладывающего всё на столе… Как будто хирург готовился к операции. Доцент. Профессор. От болезни витилиго засученные пятнистые руки палача были цвета обнажённого нежного мяса. Галифе, удерживаемое подтяжками, висело оскуделой бабьей ж...... Он повернул к уже посаженному на стул Кочерге свой ласковый голос: «Позвольте, Яков Иванович, для начала вам галстучек повязать?.. Да не тряситесь, не тряситесь! Я нежненько, нежненько… Куркин, придержи-ка!..»
Через минуту – лежащий на полу, на спине, без воздуха – Кочерга подплывал в своей крови. Ладейников высился над ним, широко расставив сапоги. Обритая голова его была как пест в розовых лепестках роз. «Ну, как, Яков Иванович? Терпимо?»
Пятнистая нежная рука сняла со скамейки ведро – и в лицо, совсем убивая дыхание, ударила ледяная вода. Задыхаясь, вздыбливая грудь, Кочерга… проснулся. Или очнулся – не мог понять сам.