Выбрать главу
и, на торговой базе. В кабинете ли там за столом. У него забот – полон рот! Ему некогда передохнуть! Но он же не становится от этого тружеником. Не становится! Поймите! Чтобы полюбить, Роба, женщину, лучше её не знать. Понимаешь? Не жить с ней рядом до женитьбы, не работать в одном месте. Мужики в основном так и устраивают это дело. Свою любовь. Ищут женщину в дальней стороне-сторонке. Пусть человек думает, что он открывает что-то свежее, необычное. Неповторимое. Пусть. Это – как не знать день своей смерти. И, кстати, женщины тоже стремятся уехать куда подальше, где их никто не знает. Понимаешь? Темнят всю жизнь. А иначе – какой же рядом-то козел позарится? Дылдов и Серов молчали и только таращились. Вроде пьяных тренеров. Давали как бы игрокам на поле – играть. Эх, записать бы. Да где ж тут? Человек в Молотах, насаженных на рукояти, пил одно пиво. Без всяких чекмарей. Вторую или третью кружку. Был, собственно, трезв. Не хотел я вам говорить про седьмую мою соседку. Но – скажу. Вы уж извините. Тоже абсолютно трезвый Мим перестал наигрывать, выпрямился, насторожился. Так вот. Извращенка. Бывшая воспитательница детдома. Оттуда, видимо, и пошло всё у нее. Заманивает мальчишек. Лет десяти-одиннадцати. Вроде как племянники любимые к ней приходят. Однажды увидел. Не подумайте – случайно! Лежит. Пацаненок голожопенький работает. А у дамы шестидесяти лет глаза закрыты. Притемнённая, морщинистая вся – как смерть! Но кайф ловит. Кощунство над природой величайшее! Бабушка русской проституции! Зачем вы мне это рассказали? Пальцы Мима на гитаре напоминали уставших червей. Просто так. Чтоб вы очухались, наконец. Заговорили. А не только брякали. Мне что – гитару о вашу голову разбить? А это уж как вам будет угодно. Свободным стал совершенно! Свободен! Полностью! С неожиданным подъемом говорил один из Батонов. Даже припухлость лица у него уменьшилась, ушла куда-то. Счастливым стал, можно сказать! Вот только душу саднит, когда о мальчонке своем вспомню. О сыне. Как ударит всегда. Сердце сожмёт. Вот тут, други – беда-а. Если не выпьешь, хоть в петлю. Всегда вспоминаю, как уходил. Уходил с чемоданом. Во двор уже вышел, а он с пятого этажа, из балконной двери, из-за стекла ручонкой машет. Часто-часто. Боится, что не увижу. Вот тут – тяжело стало. Врагу не пожелаю такого пережить. Так и стоит в глазах – машет, машет. До смерти не забуду! А так – что ж – вольная птица я теперь. Батон удрученно склонил свою плюху. Не расстраивайся, Коля. Плацдарм похлопал его по плечу. Перемелется. Всё перемелется. Не мешкая, забулькал. Пиджак превратился в хурджум. Запали. Все трое. Отдыхивались. Плацдарм посматривал по Забегаловке. Не горюйте, други. Скоро двинем на юга. А уж там заживем. Да какая молодежь, Евгений Александрович! Ладно – про серьезную музыку не буду говорить. Ладно. Оставим это. Другой пример, совсем другой! На телевидении готовили передачу о Пушкине. Обратите внимание – Пушкине! Говорили о дуэли. И вот оператор или помощник его, спрашивает – «Это что-то с женщиной там связано было? Вы представляете?!» У меня глаза закатились под лоб! Да милый мой, да ведь это знают в третьем классе! В детском саду, наверное! А? Человек наверняка учился в институте! Не говоря уже о школе! Вы представляете, что происходит, Евгений Александрович?! Дремучее бескультурье! Дремучейшее! А я вам другой пример приведу, тов. Зонов. Профессор не сдавался. В одном университете одной из национальных, скажем так, республик, в каждой аудитории – обязательный портрет. На обязательном портрете – национальная гордость аборигенов. В одном лице – поэт, философ, музыкант, композитор. В чёрной тюбетейке. Лицо размером с пороховой бочонок. Каждый балашка его знает. С трех-пяти лет. Каждая кызымка. Вот вам другой пример, уважаемый тов. Зонов! Да это же внешний результат правды, Евгений Александрович! Внешний! У Музыканта слюни полетели на бороденку и в пространство. За пределами правды! Вроде бы правда, и в то же время – неправда! Вранье! Понимаете?! Как бульканье шумовика в радиоспектакле! Мы думаем – ручей. Журчит. Натурально журчит. А на самом деле – хитрюга-шумовик только переливает воду из бутылки в корыто. Или, наоборот – из корыта в бутылку. А мы уши развесили – ручей журчит! А весной, Роберт, где-то к концу марта, по обочинам дороги, с обеих сторон, выгнанные школьники лопатками брызгаются на дорогу льдистым снегом. Пирамидальные тополя – будто поставленные дворниками грязные мётла. Воздух чистый, прозрачный. Красота-а. Знаешь, Роба, тогда ещё не было оголтелого конформизма, какой везде сейчас. Каждый город, каждый городок имел свое лицо. Неповторимое лицо. Просто в них, в городках тогдашних, не очень знали: как и что у соседей. Отсутствие картинки, отсутствие телевизора – спасало. Ну а сейчас разве что старые части городов кое-где сохранились. Вроде резерваций индейцев. А остальное – сам знаешь. Кузбасс остывал. Кузбасс словно отдыхал от всей сегодняшней пьянки. Цинковые волосы на его голове сложились в пропотелые мускулы. Мускулы уставшие. В университете том, тов. Зонов, никто меня, конечно, не узнал. Не узнавал, точнее сказать. Забыв про еду, Профессор стоял обиженно. Нацменики мои, которые в рот мне когда-то заглядывали, стали тугими теперь, важными. Настоящими нацменами. Все взросшие на баранине, на кумысе. С руками ленивыми, короткопалыми – как с тёмными колобашками теста. Теперь все доценты, профессора. Идя по коридору, где я стоял, смотрели мимо. Сквозь меня. Один, слабонервный, не выдержал –кивнул. Но тут же – куда-то сгинул. Как сквозь землю провалился. Однако всё равно стало как-то обидно. Так и вышел на крыльцо тихо. А мне товарищ рассказывал, пенсионер. Селянин с болезнью витилиго словно подхватил слова Профессора, хотя и стоял от него далеко. На пенсию провожали. На заводе у них. Сразу человек десять. Скопом. Удобно. Ну, собрание, конечно. Этому, говорит, телевизор цветной, тому холодильник, а мне транзисторный приёмничек! За пятнадцать рублей! Обиделся смертельно! Ну, где тут искренность, теплота? И с той, и с другой стороны? И у тех, кто дарит, и у тех, кто получает подарок? Притворство, фальшь. А ведь все просто: не принимай подарков, не бери ни от кого – и всё. И душа будет спокойна. Но падок человек на дармовщину, слаб. Прошёл я в тот раз, тов. Зонов, и мимо Главного Здания Города. Где когда-то вручали мне, а потом отбирали Билет. На площади перед Зданием по-прежнему дрожала на асфальте ущербнёнькая тень московского Кремля. Те же башенки, стенные зубчики. Ничего, собственно, не изменилось в этом городе, тов. Зонов. А вообще-то неблагодарные они все, тов. Зонов. Всё им построили, города, заводы, всему научили. Сделали профессорами, доцентами, учеными. Просто неблагодарные, и больше ничего! От свалившейся ли дармовой еды, от выпитого ли раньше времени чекмаря – Профессор катастрофически пьянел. Наблюдался полный обвал человека. Несмотря на девственность Фудзиямы, лицо его, тесно объединившись с носом, стало цвета стойкого нарыва. Ни о какой нежной морской волне, ни о каком меняющем цвета кальмаре – и речи теперь не шло. Сплошной, стойкий нарыв! К тому же в каждом предложении, которое он произносил, голос не то чтобы обрывался и умирал, а имел как бы некоторые усиления и затухания. И если бы все предложения Профессора изобразить графически, то они походили бы наверное, на неуверенных, ползущих неизвестно куда гусениц. Или по-другому – походили бы на баян: то ли разворачивающийся, то ли сдвигаемый. Зонов-музыкант страдал. На глазах уходил интереснейший собеседник. Более того – уже стоя засыпал. И каждый раз вздёргивался и шарахался, когда просыпался. Чёрт побери! Евгений Александрович! Что же вы! Очнитесь! Однако Профессор только пьяненько смеялся. Хихикал. Уже только пытался говорить. Нижняя губа его елозила вроде примеряющегося аркана: бросать или не бросать? Белые волосы вокруг фудзиямы растрепались, торчали перьями. Нужно выводить! Широкий-как-хоккеист был безапелляционен. Насадил на Профессора шляпу. Зонов, выводи! Зонов заметался было, но – повел. Точно от стыда, ратиновая спина Профессора окончательно лопнула, стала походить на растерзанную птичью клетку. Зонов вёл осторожно, бережно. Всё время оглядывался на свою кружку. На свою кружку с удоем, оставленную на столе. Вернулся очень быстро. Чего же ты?! Широкий был удивлён. Бросил, что ли? Нет, нет, что ты! Спрятал в укромном месте. Пусть отдохнёт. Подышит воздухом. Минут через пять приведу. Отпив из кружки, Музыкант оглядывал Забегаловку. Как привычный свой театр. Как большую свою сцену, которую он ненадолго покинул и на который сейчас начнется вторая часть пьесы. Чуть не опоздал! Однако разговоры на сцене еле тлели. В телевизоре, как в аквариуме, выпускал пузыри диктор. Возле Буфетчицы никого не было. Буфетчица тряпкой вытирала стойку. Для всех наступило время каких-то неуверенно строящихся, вялых композиций, мизансцен. Актёры словно ждали команды, чтобы начать строиться в композицию-мизансцену всеобщую, панорамную. Чтобы увековечить, наконец-то, и себя, и всех, и всю Забегаловку. То есть – весь Театр. Все вроде бы не знали теперь, чего друг от друга ожидать. Наступило всеобщее благодушие в Забегаловке. Этакая умиротворенность, благостность. Вроде как бы тихий ангел над всеми повис… Буфетчица… рукой мазнула по выключателю. Люминесцентные лампы включались по потолку как налёт авиации… Все смотрели, вывернув головы… Вдруг побежали. Разом. Как тараканы. Побросали кружки, еду. И Серов с Дылдовым в том числе. Кузбасс летел будто воздушный шар. Дёргал за собой Леденца как мальчишку. Широкий Хоккеист сшибал, работал плечами. Устремляющаяся бороденка Музыканта походила на развод погибающих спермачей. Весь гамуз колотился в дверях. Под музыку гитары. Было без пятнадцати семь…*