Чувствовалось, что реакция готовится прыгнуть. Совет рабочих депутатов медленно нащупывал почву, осторожно направляя свои шаги. Эта медленность нервировала рабочие массы.
Напряжение накоплялось, обе стороны следили друг за другом.
Правительство притаилось и выжидало: для него было ясно, что Совет был силён главным образом рабочим движением, но слаб был организационной подготовкой. Но правительство понимало, что и у него не совсем благополучно, что военная сила значительно расшатана, и достаточно одного неосторожного шага, как эта сила превратится в прах. Поэтому, несмотря на организационную слабость Совета, правительство арестовать его не решалось. Витте приглядывался и выжидал удобного момента для решительного прыжка. Совет не спускал с него глаз.
Власти не было. Но чувствовалась борьба двух гигантских сил: Офицерская, где заседал Совет, и дворец, где заседало правительство, были двумя центрами; вокруг этих центров сгущались смертельно непримиримые классовые мысли. Все думали одно: кто кого.
В этой напряжённости мы, маленькие работники, как угорелые, метались по полкам, по собраниям, по матросским экипажам, таскали охапками литературу, которая быстро растекалась по тоненьким жилам батальонных и ротных связей и переваривалась, как в огромном желудке. Порой собирались в какой-либо военной части и проектировали «отказ» или «волынку», и всё это без планомерной связи с главным — с организующей мыслью Совета. Но ведь мы были только муравьями, терпеливо кормившими только-что народившуюся революцию…
В 14-м экипаже
Вскоре после нашей первой встречи на пекарню зашёл Шеломенцев.
— Ты что, в наказание паришься здесь?
— Здравствуй. Да, формально — в наказание, а фактически — по негласному моему ходатайству. Штаб для моей работы понадобился, ну я и избрал пекарню. Выход отсюда свободнее. Ну, как твои дела?
— Дела что. Вот говорить с тобой пришёл. Нервничают наши в 14-м, боюсь, как бы не сорвались. Митингуем почти целыми ночами, измучились. Боюсь, как бы братва не натворила чего. Начальство разбежалось, а это — признак плохой… Провокацию могут сочинить. А это легко, народ у нас буйный.
— Как-то неловко выходит, опять в одиночку. Что ты думаешь предпринять?
— Думаю всё по-старому, как прошлый раз говорил: использовать надо настроение.
— Выступить надо и втянуть в это выступление как можно более широкий круг матросов, если можно, и гвардию. У тебя ведь там хорошие связи.
— Связи-то хорошие, но гвардия на подъём тяжела. Вот если бы случилось что-нибудь вроде Кронштадта, тогда, пожалуй, и гвардия колыхнётся, а так её поднять будет трудно.
— А Гвардейский экипаж?
— Ну, наши не поднимутся на восстание, пока не вернутся команды с «Полярной».
Шеломенцев, опершись локтями о колени и подперев руками подбородок, молча смотрел в одну точку. Смуглое лицо его сделалось мрачным и усталым, чувствовалось, что человек несёт большую на себе тяжесть и ответственность за себя и за всех, кто за ним идёт…
— Тяжела, брат, эта штука, революция.
— Это ты верно сказал, что тяжела штука. Я вот толкусь по полкам: связи хорошие, настроение хорошее в полках; а вот как все эти хорошие настроения пустить по единому руслу и претворить в революцию, не знаю. Партия говорит: выступайте сразу, и мы все с этим согласны, а вот не выходит. Нет у нас чего-то, что бы придавало организованность и единство нашему движению, все мысли упираются в одно — в повторение Кронштадта. Нужно повторение большого организованного штурма, чтобы поднять и сорганизовать вокруг него огромные тяжёлые массы. Не мы, должно быть, а вот такой большой бунт будет организатором революции…
— Бунт, бунт; вся матросня бредит бунтом… — Шеломенцев поднялся со скамьи. — Ну, вот что, я пришёл позвать тебя к нам на митинг, сегодня будем решать, что нам делать. Сможешь прийти?
— Приду.
— Буду ждать. — Шеломенцев попрощался и ушёл.
После ухода Шеломенцева я стал чувствовать себя ещё тревожнее, чем обычно в последнее время. Было ясно, что 14-й экипаж сорвётся и выскочит опять в одиночку.
Закончив вахту, дождавшись окончания поверки, я отправился в 14-й экипаж. У входа в казармы стояли часовые.