– Ты дура, что ль?
Пока поспорили, Добжанский душегуб корзинку опрокинул и пулей сквозь садовые ряды к своей спасительной Добжанской побежал и больше в руки даже Сашке не давался, на жилы шмоть – и то не подойдёт, признал врага в лицо и власть над силой силы. Но меньше воровать и убивать не стал – хитрей, шустрее воровал, быстрее убивал. Почти догнав его Добжановой калиткой, где кот, как тень, в та-а-кой вот под доской зазор – и жив, а ты в забор и лбом, Петруша обещал ему через сомкнувшиеся доски:
– Ну ладно, сам подохнешь, крыс.
Ему, как в «Острове сокровищ», нарисовали с Сашкой на картонке круглой метку – череп, две кости́, подсунули под щель Добжанского забора, и долго по соседям глупая ходила бабка с чёрной меткой, выспрашивать, чаво жа это? есь ли совесь у людей?
В пустом гнезде, приставив лестницу к стволу, повыше лестницы вскарабкавшись по веткам, нашёл Петруша сколотую Васьки скорлупу и ситечко, три чайных ложки, три гвоздя, шурупов, золотое мамино колечко, что потеряла в том… нет, в том… нет – в том ещё году.
– Ба! баб! гляди чего… в гнезде нашёл.
– Чавой-то? Ну-ка дай-ка… божички мои, не то ли, Петя?
– Мамы…
– Покойник, слышь? Колечко Маши-то! Кольцо в гнезде нашлось…
– Неть, бабочка моя…
– Чаво ж ты – нет? Не помнишь, што ль? Какое потеряла в том году, не помнить он…
– Бы бабочка моя? ну ладно, ладно…
– Иму и ладно, божи мой… А што ты помнишь, што ты помнишь, гуль ямной, чаво ты жил, скажи? Как лил да гнил… как хвощ с подъюбы до подъюбы во́храл…
– Бъять! – И от удара в гробовину лязгнуло стекло.
– Одна похоронила…
– Бъять!
– Бей, сучив коть, без памяти помрёшь, пред богом чисть и на земле не виноват… Чаво творишь?! У силы голова в кулак ушла, куда молотишь, треснет же стекло… Ну, бей, на щасье черепков в совочек заметю.
И, в кулаке тесней сжимая мамину пропажу, под крик, под стук Петруша вспоминал, как позапрошлым летом кольцо искали с папой по всему участку, за калиткой, по сумеркам, до самой темноты, и в темноте траву пятном фонарика светя. Она с крыльца на заросли крестилась, говорила:
– Осподи помилуй, не к добру…
И мама плакала, а папа говорил:
– Маруся, муравьёв-то пожалей, тебе кап-кап, а им потоп. Найдём.
И вот нашли.
Нашёл и думал, как бы маме с папой показал сейчас кольцо, и с любопытством наблюдал, как подоконником от стука ползёт на край её пиалка с киселём.
Вся вишня кончилась, и, выплюнув последним камушком на блюдце в вишнёвый холмик черепков, Петруша тюкнул пальцем в сладко-терпкий сок и, палец облизнув, собрав с тарелки остальные капли-лужи, проголодавшись, через стол на папу посмотрел.
– Что, брат, ещё бы, а?
– Ещё бы… да…
– Хорошенького понемножку, – сказала баба, тоже в блюдце косточкой стрельнув. – Животик заболит.
– Пойдём-ка, брат, – и папа ссы́пал с блюдца и перемешал в ладонях погремушкой от круглых косточек уже сухие кругляшки.
Они пошли за дальнюю калитку, разрыли на кургане ямки, похоронили косточки в земле и сверху в каждую могилку воткнули спички с красной изолентой, как флажки. Петруша с подозреньем оглядел вишнёвое кладби́шко: как в сказке вроде обманули, обхитрили Буратино денежку зарыть.
– А будет что?
– Да сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.
И ждать, чего не знаешь, было даже интересней: он поливал, не забывал и ждал до осени чего-то, не дождался. Всю зиму вспоминал и ждал, особенно когда в заказе мама или папа приносили банку чешского вишнёвого компота, консервной косточкой втыкал в цветочные горшки и тоже поливал и ждал. И следующей весной вишнёвый садик за калиткой ростом чуть повыше стлевших в зиму спичек в три черенка поднялся над десятью флажками из земли.
– Петруша!
– А?
– Уснул-то де? Сказала-т что?
– Чего?
– Да мухой, што ль, сдуваеть, говорю? Чаво-чаво… Обмой, обтри, да к папе в тумбочку положим, чаво ж один, как не женать, ляжить, ручальное колечко-то, чаво. Ивана там отдали, его-то не было на ей.
Дед больше не стучал, отвоевал, отбушевал, отплакал; горячий ветер облаком парным нёс от кургана мёд цветущих лип, мешая с облаком обеденных котлет. Притихший дом, умолкший сад и свечи синие люпинов, на светлой стороне пустой стена, горячая плитой. На солнечном огне тяжёлый зной волнами зыбкого желе и шорох мёртвых лепестков, воронкой закруживших дном эмалированного таза. Она шинкует, крепко ухватив охапь кровящей зеленью Иван-травы, газеткой расстилая на полу «шушить», и муравьиные ручьи плутают в буквах прошлолетних новостей, среди сиреневых и жёлтых лепестков.