Густая чернота, такая плотная, как глубина речная, пластами воздуха, пластами безвоздушья, туманом с бритвами осок, свечами иван-чая, над сопками канальцами, ходами тянулась вниз забора по траве. Невидимый оркестр играл симфонию ночного мира и войны. Смычковые ударные басы, волосики-усы, валторны, флейты, щупальца и жальца, кузнечики, жуки, кроты, клопы, пиявки, жабы, черви, пауки, глаза, глазки́, провалы темноты и звёзды соединяли музыку свою в единый звук согласно палочке невидимого дирижёра, невидимого так же, как Петруша и они.
Турбины и насосы втягивали жизнь, и запахи, и звуки; ломая кости, лапки, ветки, черепки, огромный зверь питался, преобразовывал снующую, пищащую, стучащую, поющую, кричащую живую силу в пищу в этот тихий звёздный дачный час. Втекала в подводящие каналы жизнь и не могла остановиться, потечь назад, её движение сосудами земли, её туннельцами, ходами было бесконечно, она текла по кругу, без конца.
– Пусти, гадючина, пошла! – Он отцепил от майки деревянный коготок, и ветка закачалась – ших-ших, ших-ших… До крови не ужалив, обожгла и, выжидая, замерла.
Умолк оркестр ночной, его перехватило спасительное:
– Петька! Дрянь такой, домой иди! Убью!.. Ну, здравы буде, ости дорогие! Не на роди́ны, так в поми́ны хоть дошли… идёть зараза, ты хляди. Покойник, слышь?.. Пришёл проклятый, слава те… – И, высветив из темноты Петрушино лицо пятном от керосинной лампы, хвостом трескучим света провела к веранде хлопочущую стайку мошкарья: – За занавеску живо! твари налетять.
– Они и через занавеску, ба, летят.
– Лятять, а де тот чёрть расковырял, не ты?
– Чё я-то, ба?
– А хто?
– Она за гвоздь цепляется вот тут.
– А хвоздь дурак зашёл забил?
– Ты ж, баб, сама просила…
– Тут просила! тут! – И стайкой мошкарья перевела повыше чуть гвоздя, который вбил Петруша. – Фломастером… не видишь, рисовала де?
– Там сук, баб, был.
– Там сук, а тут во хробь хвоздём, шкорябаюсь хожу…
– Я выдеру тогда.
– Надёргашь. Я надёргаю тебе, доску щепить – и без тебя дом с первым чихом рухнет. Покойник строил на соплю, да ты хвоздями бьёшь…
– Да ладно, баба! Баба, баба, ба-ба-ба…
– Чаво? На яме дом стоить и в яму рухнёт, не надо будет государству хоронить. Оставь, пусть так, до смерти доживём. Ведро пойди поставь.
И он пошёл в пустую ставить дедушке ведро, какое на ночь ставили всегда в пустой на по́дпольную крышку весом, чтоб не пролезли, не загрызли в сне блажного кры́си из ямы, на которой ставил дом.
И день и ночь покойник «миру колотил», с безде́ль устав, царапал гробовину; набравшись сил, разбитые нао́кровь пальцы собирал в кулак, опять стучал, и от ударов содрогались стены, под козырьком крыльца на паутине вздрагивали мухи, чердачная труха ссыпалась в стирный таз: бум-бум, бум, бум! – как будто выбивают пыль с ковра, и пыль, сочась сквозь щели, дымилась в солнечных лучах, и эхом откликался ветхий дом – бум-бум! Бум-бум! Половник звякал о дуршлаг, и с лязгом вздрагивали вёдерные крышки.
Спиной к крыльцу, к покойнику в полглаз, она в саду на лавочке сидела, в тазу перетирая со своим Петрушкино штанцо, говцо отцово, тяжёлым кулаком водя постир ребром доски стиральной, стуча покойнику в ответ по тесту влажного тряпья разбухшим с сырости вальком. Бум-бум, бум-бум… И брус хозяйственного мыла отпрыгивал с ударом колотушки в дебри подступавших к дому флокс.
– Петруш!
– Чего?
– Упрыгнула опять, ляхая сила.
– А?
– Да подыми! Упрыгнуло опять…
Про мыло говорила: «Из трупных жиров варють, вот и скользко, в войну-то из людей варили мыл…»
– Чаво хлядишь? Не веришь? Ну, не верь. Людей-то больше, чем свяней, дешевле, што ты думашь? вот и варють… помады варють из людей.
– Ба, человек варить не дастся.
– Не дастся… разве спросють? Тфу ты осподи помилуй, самознай. – Свекольной от загара, сильной, в оборочках с горохами рукой махала к Василевским: – Из таких…
– Каких?
– Каких-каких… таких! Христа продали, неть суда на их…
– Кто, баб?
– Да кто… Кругом они-т… один помрёть, чатыре родють. Де не Абрам, там Мендельсон…
– Чего ты, ба, так странно говоришь?
– Чаво ж я странно? Говорю и говорю.
– Как бабка деревенская прям ты…
– Вот, баба! Баба, баба, баба-бы… – поддерживал покойник.
– Иди ты знашь куда, Данило? Уговорились помярать, да осподь в небы не берёть, чертей тебе запрячь, на дрожках подвязуть…
Она в Москве не говорила так – на «уть», и «ить», и «ня», а иногда и забывала тут, и говорила «тут», не «туть», теряя языком любимую привычку: