Стасов тем временем впитывал в себя Европу, Париж. Всё хотел увидеть — и живопись, и театр, и набережную Сены, и Нотр-Дам. Несколько раз пытался встретиться с Тургеневым, но «любознательный Жан», как Стасов не без усмешки называл про себя Ивана Сергеевича, напоминал капризностью своей будуарную маркизу Встречи, уже назначенные, откладывались, и всякий раз из-за какого-нибудь вздора. Тургеневские телеграммы, вроде: «Сегодня опять нельзя, пожалуйста, наш завтрак опять откладывается», — читал и со смехом, и с досадой. Готов был даже черкнуть обидную записку в ответ, что-нибудь вроде: «Бросьте, бросьте, пожалуйста; не надо мне больше никаких свиданий с Вами: лежите себе, ради Бога, на лебяжьем пуху и нюхайте пачули». Но хотелось услышать-таки что-нибудь внятное о напечатанной поэме Голенищева-Кутузова. (Не было ли здесь и доли самолюбия? Как-никак «Гашиш» был посвящен «Владимиру Васильевичу Стасову».)
Несколько ранее Тургенев прислал коротенькое письмецо. И отзыв Ивана Сергеевича показался Стасову почти нелепостью. Тургенев писал явно на скорую руку, и маленькая его рецензийка могла показаться суммой случайных придирок:
«Вещица не дурная, — но только. Неприятно действует (особенно в таком сюжете) скудность воображения и красок. Перенес ты меня на Восток, да еще опьянелый, так удивляй и кружи меня до самозабвения, а тут ты с усилием выдавливаешь из себя какие-то бледноватые капельки».
Встреча с «Жаном» все-таки состоялась, за завтраком, в ресторане. И там Тургенев как с цепи сорвался. Его речь перебивалась жестами, он то впадал в ярость, то — затихал, то вдруг входил в кураж и сыпал словесами. Начал с поэмы:
— Кутузов талантливый человек, это несомненно, но у него почти вовсе воображения нет. Стихи у него — хорошие, часто даже очень хорошие, но — и только!
Потом Иван Сергеевич взялся за все новое русское искусство: и живопись, и музыку. Говорил чуть ли не с пеной у рта, что никакого будущего здесь нет. Одни лишь преувеличения критиков.
Стасов пытался спорить. Но, кажется, более смотрел на «Жана» как на представление.
Если и не был прав Иван Сергеевич в отношении всего русского искусства, то к его мнению о поэте Арсении Голенищеве-Кутузове стоило прислушаться. К Арсению они все питали слабость. Мусоргский тоже оценивал творчество друга исключительно высоко. Но Кутузову не хватало изобразительной силы, чтобы стать в ряды крупных русских поэтов. Не хватало и той новизны, той неповторимости, которая естественна и неизбежна у больших писателей. Не потому ли он начнет столь старательно пестовать в своем творчестве «традицию», что на своеполнокровное слово у него просто не было сил? Не потому ли и начнет в скором времени отходить от Мусоргского, слишком уж тот был во всем самостоятелен…
«Бах» вернется к сентябрю с ворохом самых пестрых впечатлений — от французской живописи, театра, от Золя, от «офранцузившегося» Тургенева и — от Сены, в которой купался, от верхотуры Норт-Дама, куда успел слазить, от самого парижского шума и блеска с грохотом дилижансов, звонками, голосами дам и кавалеров на бульварах.
Привезет «Бах» и новую боль — в груди: сердцебиение, которое несколько пугало и подчас отвращало от привычного писания писем. Кроме того, и Питер поначалу показался чудовищным: дождь, слякоть, грязные, изрытые улицы. В газетах — тусклая петербургская действительность. Но тоска всё-таки отступила, когда Стасов в своей квартире на Надеждинской, с круглым столом и фортепиано, узнал обо всем, что давние знакомцы наработали. И Кюи с 3-м актом «Анджело» (даже Мусоргский заметит как-то об этом действии: «ничего, ходит» [193]), и Черемис-Щербачев с пьесками для новой сюиты, такими, что даже строгий Римлянин кивнет: «Очень недурно!», и Бородин с аранжировкой своей «тузовой», 2-й симфонии, да и с новыми номерами для «Князя Игоря». Мусорянин, столь долго выделывавший 1-е действие, уже и для второго понаписал много чудесного. Да и Римский поработал! — 61 фугу, да еще и несколько канонов. Тут, конечно, «Бах» мог только руками развести…
Осенние встречи заставили почувствовать, насколько отдалились Римлянин и Кюи. Бородин был все тот же, настоящий.Но симфония, похоже, была Мусоргскому более по сердцу, нежели принесенные Бородиным отрывки из «Игоря». Стасов видел слабость Бородина в речитативах и декламации. Мусоргский услышал совсем иное: Бородин только показывая,как лектор — только вводил в предмет.Мусоргскому же хотелось беседы.И это значительно усложняло его собственную задачу, в том числе и чисто музыкальную.
И все же Бородин был — настоящий. И «Князь Игорь» рождался медленно, как и «Хованщина», однако обещал стать настоящим музыкальным событием. «Игоря» Мусоргский — при всех оговорках — и ценил, и любил, и увлекался им, как однажды вдруг явит это на вечере у Дмитрия Васильевича Стасова. Дети упросили Александра Порфирьевича сыграть половецкие песни и пляски. Мусоргский стоял рядом, приговаривал: «Ну, дайте, я за вас сыграю, professore! Ну, куда вам с вашими пулярдками».
Белые, полные руки Бородина, — при всей их беглости, — и вправду, казалось, походили на перепуганных кур. Реплике Мусорянина ответили смехом. Следом Модест Петрович и сам сел за рояль, исполнил арию Кончака. Дочка Дмитрия Васильевича вспомнит через многие годы:
«Он ее пел прямо бесподобно, с особым, свойственным ему подчеркиванием некоторых фраз или слов. Например, он курьезно преувеличенно произносил: „Я тебе под — дарю“, — и делал широкий жест рукою. Но у меня до сих пор просто стоит в ушах, как он передавал с выражением удивительного, чисто-восточного величия:
И вслед затем, с неподражаемой мягкостью:
И с какой-то страстною тоскою: „Ах, не врагом бы твоим…“ и т. д.
После его исполнения все слышанные в опере, при постановке на сцене „Игоря“, Кончаки, даже превосходный Кончак — Карякин, казались мне не тем, и в ушах так и остался голос Мусоргского, поющего: „Если хочешь, любую из них выбирай“».
…Прежние товарищи уходили куда-то в сторону. Но оставались еще молодые. Щербачев, переживший смерть сына, после этого страшного потрясения начал писать замечательные вещи. Андрей Катенин, приятель Арсения. Пригласил как-то Мусоргского на обед. Показывал новый романс, свою музыку к «Шуйскому» Кутузова (играли с женой в четыре руки, и выходило весьма недурно). Ну и сам Арсений, что поехал на лето в деревню, «бекасов бить», да и вывернул ногу. Так что — лежал, ничего почти и не писал, слишком уж занимаясь своею «болезнью». С ним хотелось побеседовать, поделиться тем, о чём поневоле думалось, когда встречался с непониманием: «Какой обширный, богатый мир искусство, если целью взят человек. На необычные совсем негаданные задачи налетаешь, и не насильственно, а так — будто случайно это делается». — Это о «Хованщине», в ней всё получалось столь необычно, непривычно, что на малейший эпизод иной раз приходилось тратить уйму времени.
Оставались — слава Богу! — и те, из старшего поколения, кого он так обожал. И «дедушка» Петров (как пел он «Трепака»!)… И Анна Яковлевна, добрая подруга его. Она столь задушевно исполняла «Сиротку» у Людмилы Ивановны, потом — арию Марфы… С каким наслаждением он ей тогда аккомпанировал! А «дедушка», Осип Афанасьевич, ушел в столовую полакомиться виноградом. Сел так, чтобы виден был рояль, поющая супруга. А когда звуки замерли — громко зааплодировал, посмеиваясь: «Юные таланты надо поощрять!»
И как хорошо, что есть на свете и сама голубушка Людмила Ивановна. Она всегда была так внимательна к нему и к его сочинениям! Наконец, «généralissime». В октябре пришлет фотографию со своего портрета, писанного Репиным. Мусоргский стразу откликнулся: