Странным образом Бах не хотел замечать, что своими советами толкает Мусорянина к пышности, к мелодраматизму, словно готовил сценарий для столь нелюбимого Мейербера. И немецкая слобода… «Я бы опять-таки предложил, согласно тому, как мы успели вчера переговорить: чтоб вся сцена была „Scene d’interieur“, т. е. тетка, племянница, куриное безоблачное житье, мирные разговоры etc. Является Андрей, амурится, получает нос, призывает помощников и силою похищает канарейку Эмму».
«Généralissime» спешил, добавлял всё новые сцены. И ему казалось, что теперь всё сойдется должным образом: «Тут все характеры обрисовались, вышли наружу, получили определенность и действие».
Мусоргский призамолк. Ранее «Хованщина» двигалась потихоньку, «généralissime» и подбодривал, и забрасывал советами, которые успевай только «переваривать». Их частые встречи, беседы — всё это был живой, нескончаемый диалог о рождающейся опере. Теперь расхождение стало столь очевидным, что композитору нужно было заново всё передумать. Музыкальная драма держалась в голове как-то вся сразу, и он возвращался — снова и снова — то к одному, то к другому, то к третьему эпизоду. Можно было ее пестовать, выправлять детали. Но слишком «оперный» сюжет Мусорянину не приглянулся. О чем-то он еще поспорит. Самое главное, что удастся от-448 воевать: «Спасибо, что мы поняли Марфу и сделаем эту русскую женщину чистою».
Потом его потянет к уединению и думам. Ни один из советов «généralissime» не будет принят. Упрямый Мусорянин и далее будет писать по-своему. Но замысел его наткнется на это неожиданное препятствие. И вскоре мысль его поневоле начнет отвлекаться.
В июне «Бах» с восторгом пишет Полексене Стасовой:
«Вчера Мусорянин играл у нас весь вечер для меня и Антоколии, и я скажу, что он теперь сочиняет лучшее, что только до сих пор у него сделано в „Хованщине“. Это сцена баб, воющих над стрельцами, легшими у плах и топоров, а вдали подходят потешные. Это соединение изумительнейшей патетичности с грубой и веселой солдатчиной. Но что меня еще больше поразило — это начало и конец, приделанные им к Чернобогу: он хочет этот номер вставить в будущую оперу „Сорочинская ярмарка“, и это одна из самых чудных вещей, сделанных им до сих пор на всем его веку. Вообще, Мусорянин наделал теперь много, и все — прелестно, красиво и чудесно до невероятности» [197].
Значит, уже и завершение «Хованщины» было не за горами тогда, летом 1876-го. Но после скоропалительных замечаний «généralissime» он всё-таки предпочел не торопиться. И «Сорочинская ярмарка» начала потихоньку оттенять его музыкальную драму. Пока — лишь замедляя рождение последней. Но и «Сорочинская» не могла поглотить его целиком. В том состоянии вопроса, который он переживал, композитор готов был хвататься за другие идеи. «Бах» тут же подкинул ему несколько «макабров», сюжетов для «Песен и плясок смерти».
Песня «Аника-воин и смерть» закончена не будет. Правда, сочиненное для этого сюжета потом пригодится в другой вещи из этого цикла, «Полководец». Зато так и остались в набросках, даже не записанными на бумагу, и «Схимник», и «Изгнанник». В первом сюжете суровый монах умирал в темной келье при дальних ударах колокола, во втором — политический изгнанник стремился на родину и погибал в водной пучине.
В конце июля в Петербурге объявился Илья Репин. Они встретились с Мусоргским у Стасова, несказанно обрадовались друг другу. Мусорянин играл многое из того, что насочинял за те три года, пока они не виделись. Репин был в несказанном восторге, в музыке Мусоргского ему, кажется, нравилось всё. Стасов о своем впечатлении черкнет брату Дмитрию: «Да ведь и в самом деле Мусоргский все это время так крупно шел вперед, что просто мое почтение, и только „музыканты“ (Римляне, Кюи и тому подобные) не в состоянии этого ни видеть и ни понимать!» Знал он и о том, что Мусорянин готовился к отдыху. Мария Измайловна, его хозяйка, вместе с Павлом Александровичем Наумовым сделали маленький подарок: пригласили пожить с ними на даче, которую сняли в Царском Селе. Он мог бы поначалу ездить на службу и оттуда, а потом уйти в отпуск и засесть за оперы уже основательно.
Тишина и покой, которых так не хватало в городе, и пришли с этим удивительным августом. Сразу пошла другая жизнь. По приезде в Царское — долгая прогулка с Наумовым, потом — свой уголок, уединенность и первая бессонная ночь. Он тут же примется за письмецо Людмиле Ивановне, и выйдет нечто затейное, и успокоенное, и благостное:
«Дорогая моя голубушка, Людмила Ивановна, вот я и переселился. Дача превосходна до того, что деревья крадутся в окна и нашептывают, что именно, — не знаю, но, кажется, хорошее что-то нашептывают. Дай Бог, с этими добрыми и мирными друзьями, хотя, подчас, и шумливыми, сделать то, что сильно желается, достигнуть „тех“ дел — о них же только мечтаешь. При здоровом теле и, даст Бог, нравственном спокойствии, пожалуй, „Хованщина“ мною не побрезгает. Теперешнюю ночь почти не спал на „новых местах“; за вечер ходили много с N. — верст 5–6 исходили, да все в лучших местах. Довольны были оба до зела, а обоим нам не спалось: тишина; вдали то труба стрелочника на чугунке звучит, то „собачки“ сторожевые свою должность облаивают; а тут, как арфное glissando, пробежит дремотой шелест листвы, ну, и не спалось. Еще бы! Вдобавок „незримая луна“ сквозь эту листву прямо к изголовью крадется, нежно, тихо крадется. После „должностного“ петербургского шума, после столичной бесшабашной суетни не отдыхаешь, нет, сначала раздражаешься: зачем нет этого шума, зачем и куда умчалась суетня. Вчера, сидя под кущами на балконе, я был утешен шутливой песенкой проходившего праздничного люда. Песенка игралась под гармонику: запомнил песенку, но остановить гулявших и попросить содержание песенки церемонился и жалею теперь. А сидел я на балконе, обдумывая „Хованщину“, — придумалось. Лишь бы отпуск дали, — кажется, загарцуем по нотной бумаге. Пора! Все почти сочинено, надо писать и писать. Вот только толкание на службу дорогу перебегает».
С Людмилой Ивановной он всегда чувствовал себя немножко ребенком. Потому и подписывался по-детски: «Ваш Мусинька». И просил от нее, родной, весточки.
Поначалу ему приходилось отсюда тащиться по чугунке в Питер, на службу. Там можно было заскочить к Людмиле Ивановне или «Баху», показать то, что удалось сочинить. Потом — возвращаться к своему балкону, столь полюбившемуся, слушать шелест деревьев, целые волны этого шелеста, и возвращаться к опере. Благо и рояль здесь был, — не только музыкальная отрада для вечеров в тесном кругу друзей-Наумовых, но и подспорье в работе.
Сцена Голицына с пастором была уж готова. И, кажется, ладно изготовилась. Не только сюжет движет, но и оттенки противостояний наметила. Пастор-то поначалу Эмму пытается защитить от посягательств Хованского-младшего. Но охота ли Голицыну ввязываться в столь неприятное дело? Тут, кажется, удалось и самое трудное, чтобы глубинный смысл разговора не столько был в тексте запечатлен, сколько в жестах, в речевой интонации.
Хованские нынче в силе. У светлейшего князя Василия — никакого желания портить отношения. И Голицын — вот лукавство! вот дипломат! — уводит разговор чуть в сторону:
— Не могу входить я в дело частное Хованских… Но если будет вам угодно просить, в пределах дарованной мне власти, об улучшеньях и о льготах, возможных для вас, для паствы вашей…
И Пастор поддался. И о новой кирхе в Немецкой слободе заикнулся было…
— Рехнулись что ли вы иль смелости набрались: Россию хотите кирками застроить!.. Да, кстати, сегодня я жду к себе на совещанье Хованского, senior —и, что важно, Досифея; встреча с ними удобна ли вам будет, скажите?