Седьмого ноября кратенький отчет об этом собрании прозвучит в письме Стасова к тому же Кутузову. Раздражение ощутимо уже в зачине:
«Напрасно Вы вообразили что-то про Мусорянина: он ровно ничего против Вас не держит в голове худого, а не отвечает просто по всегдашней лени и разгильдяйству художественному».
«Полководец», «Иисус Навин», сцены из «Сорочинской»… Это ли можно было назвать «всегдашней ленью», «художественным разгильдяйством»?
«Он летом сочинил много дряни в „Сороч. ярмарку“,но теперь после всеобщих нападок (особенно моих) решился все это повыкидать, вот и останется одно хорошее. Но теперь, в эти последние недели, он сочинил два цыганских хора (туда же) превосходных, а один из них женский — „с топаньем и свистом“ — просто chef doeuvre» [207].
Кажется, примирение состоялось — на этих двух хорах. Но через три дня, 10 ноября, о том же вечере пишет Голенищеву и Мусоргский:
«Мой милый друг Арсений, ты, чего доброго, совсем сердит на меня; преложи гнев на милость. Я был весьма основательно измучен нервною лихорадкой, около 20-ти суток глаза не сомкнул и в таких мрачностях находился, что писать к тебе было бы грешно, особенно после твоего последнего письма о деревенских порядках и о том, как переживать приходится бесконечное „переходное“ положение российского хозяйства».
Горькое письмо-исповедь. Сначала пытается еще как-то сдержаться, перевести разговор на другое, но все же сдержать свою боль не может:
«…Я убедился в коренном непонимании музыкусами развалившейся „кучки“ малорусского комизма: такою стужей повеяло от их взглядов и требований, что „сердце озябло“, как говорит протопоп Аввакум. Тем не менее я приостановился, призадумался и не один раз проверил себя. Отдохнув от этой тяжелой работы над самим собою, принимаюсь продолжать „Сорочинскую“. Не может быть, чтобы я был кругом не прав в моих стремлениях, не может быть».
Слова «музыкусов» леденили душу: «В тексте самая обыденная, вседневная проза, ничтожная до смешного, а в музыке все эти люди очень серьезны — какую-то важность придают своим речам». Бывшие товарищи по искусству, в сущности, повторяли то же, что не так давно ставил в вину Мусоргскому Ларош: в словах — одно, в музыке — иное. И правда, музыка его уже не просто «вызревала» из слова, но открывала иной горизонт самого комического. — «„Сорочинская“ не буффонада, а настоящая комическая опера на почве русской музыки и притом, по нумерации, первая».
Наедине с собою, передумав многое, он мог бросить взгляд и на свое прошлое: «Не так давно было, что от „Савишны“ и „Семинариста“ хохотали, пока не было кем следует растолковано музыкусам, что обе картинки имеют трагическую закваску. „Варлаам с Мисаилом“ (в „Борисе“) вызывали смех, пока не показались в сцене „бродяг“: тогда смекнули, какие опасные звери эти, по-видимому, смешные люди».
Сказано было всё — и о совсем почти детской обиде, и о тех жутких двадцати днях, когда он оказался совсем брошенным. И «Бах», который ранее готов был восторгаться чуть ли не каждой его нотой, теперь был бесчувственно равнодушен к его творению. И, конечно, Мусоргский готов скорее поверить чете «малороссов» Петровых, дорогому «дедушке» и его подруге, ждавших «Сорочинскую», нежели «музыкусам» и самому «Баху».
Когда Кутузов напишет свои «антистасовские» воспоминания о Мусоргском, он будет уверять, что Мусоргский под воздействием собственного таланта стал отходить от прежних «влияний» кружка. Мнение кажется почти нелепым, ведь Мусоргский и был самым последовательным открывателем «новых берегов» в «Могучей кучке». И все-таки — на уровне чувства, а не сознания и понимания — Кутузов уловил ту правду, что Мусоргский стал отдаляться и от Стасова. Не в человеческом общении, но в творческом.
О тех «вторых планах», которые всегда жили в сочинениях Мусоргского, лучше его самого сказать невозможно. Гоголь, столь горячо им любимый, говорил про «смех сквозь слезы». У Мусоргского за комическим часто проступает трагическое. И сам юмор его не полнится тем жалким, бессмысленным смехом, где публика хохочет, потому что «такая сцена». В юморе Мусоргского — особая глубина. Интонацию, главную смысловую энергию речи, он схватывает как никто. Он до тонкости чувствует различие в одних и тех же фразах, по-разному произнесенных. В тот страшный вечер, когда на него ополчились все, именно онбыл зрячий, а его критики — слепые. Когда Мусоргского уже не будет на свете, об этой «какой-то сцене Хиври» Стасов произнесет слова, которые лучше бы Мусоргский услышал тогда, осенью 1877-го: «Опера осталась далеко не конченною, но второй акт (сцена Хиври с дьячком и другие места) представляет комические моменты, достойные лучших времен Мусоргского».
«Бах» как всегда торопился. И самый замысел «Сорочинской» не полюбил. Думал, что она помешает «Хованщине».
И заранее был готов видеть в написанном «дрянь», чтобы после, когда ее автора не будет на этом свете, восторгаться тем, что осталось, восхищаться даже тем, что Мусоргский умел работать сразу над двумя операми.
Поспешно отвергнуть в 1877-м, чтобы признать через несколько лет… Несчастным образом Стасов всегда ощущал себя правым. Он словно бы не ведал сомнений в своей правоте. Но оценить мог только то, что всегда ему было близко. Не понятое — отвергал с порога. И мог ли он почувствовать, какой удар принял в тот вечер Мусоргский? Только что музыка кипела в его голове — и двадцать дней без всякого желания что-либо делать. О черном творческом одиночестве он тоже напишет Арсению:
«А у нас новая трава показалась и новые почки повыступили на деревьях; кажется, что вешний сплошной холод восполняется, по закону равновесия, тепловатеньким и несносненьким ноябрем; по нервам ходит эта сумрачная теплынь».
И как, услышав это немое, сдавленное отчаяние, не содрогнуться еще одной строчке, за интонацией которой — одиночество, одиночество, одиночество:
«Милый мой, не накажи, а утешь и дай весточку о себе и о твоем житье-бытье, и о трудах и о мечтах художественных, обо всем самом».
В те страшные осенние дни приходили вести с войны. 11 октября турки сдадут Плевну. Через месяц — оставят Карс. Это событие еще отразится в его музыке. В январе русские займут Адрианополь и вскоре наступит перемирие. С октября по январь 1878-го проходил и «Процесс 193-х», суд над революционерами-народниками. Но к февралю уже закончились военные действия, призатихла и внутренне-политическая жизнь.
…Он инструментовал трио Даргомыжского «К Востоку» на слова Жуковского для бенефиса оркестра русской оперы, аккомпанировал в Мариинке, в зале Общества дешевых квартир, в зале Городской думы, в С.-Петербургском собрании художников, в зале Благородного собрания у Полицейского моста. И каждый раз — ради других: в пользу артистов оркестра русской оперы, в пользу приюта Святой Ксении для трудящихся девиц, в пользу нуждающихся учеников Академии художеств, в пользу семейств раненых и убитых нижних чинов лейб-гвардии Первой артиллерийской бригады. Так он возвращался к творческой жизни. В начале января бывшая «кучка» встретилась у Римлянина, слушать «Веру Шелогу» — написанный пролог к «Псковитянке» — и переделки в самой опере. Модест Петрович взялся исполнять боярина Шелогу. Все — и Стасов, и Кюи, и Мусоргский — одобрили пролог, одобрили переделки, но Римский чувствовал в похвалах и сухость, и сдержанность. Мусоргскому, похоже, прежний, быть может, менее совершенный вариант был дорог светлыми о нем воспоминаниями.
Новый удар судьбы не заставит себя ждать. 28 февраля скончается его драгоценный «дедушка», Осип Афанасьевич Петров. Николай Иванович Компанейский увидит Мусоргского на панихиде:
«Он так неутешно, судорожно и громко рыдал у гроба, как плачут только дети. Выпив стакан воды, успокоившись несколько от истерики, он сел на зелененьком диванчике и прерывающимся от слез голосом заговорил: „С кончиною ‘дедушки’ я все потерял. Я утратил опору моей горькой жизни. Последнее время в этом доме я чувствовал себя родным. Утратил я незаменимого руководителя. Он вскормил меня художественною правдою и вдохновлял к творчеству. Знайте! В этом гробе лежит судьба всей едва расцветшей русской оперы. Отныне она опять порастет иноземными злаками и они надолго заглушат наши зелененькие всходы. Так будет“. Последние слова М. П. процедил сквозь зубы, глухим голосом и опять зарыдал».