И Досифей — поборник старины, но — духовной. С никонианством и с царем Петром приходит время Антихриста («возможе Гордад!»). Когда же надежды на восстановление подлинной веры нет, когда раскольничий скит окружен петровцами, — остается взойти на костер.
Среди этих «правд» и звучит еще одна — ария Шакловитого: «Спит стрелецкое гнездо. Спи, русский люд, ворог не дремлет! Ах, ты и в судьбине злосчастная, родная Русь! Кто ж, кто тебя, печальную, от беды лихой спасет? Аль недруг злой наложит руку на судьбу твою? Аль немчин злорадный от судьбы твоей поживы ждет? Стонала ты под яремом татарским, шла, брела за умом боярским. Пропала дань татарская, престала власть боярская, а ты, печальница, страждешь и терпишь!» И донос на Хованских он диктует не только из личных побуждений.
Голицын, Досифей, Хованский, Шакловитый, — все со своей узкой правдой. Сам же Мусоргский внемлет каждому, стремясь к разнословности, идейному разноголосию, проницая общую их судьбу.
В XX веке, вчитавшись в Достоевского, известнейший филолог-философ Михаил Бахтин откроет особый «полифонизм» в романах писателя: каждый персонаж обладает своим, самостоятельным голосом, который нельзя смешивать с авторским. В музыкальной драме Мусоргского свершилось то же, что и в прозе его старшего современника Достоевского…
Но Мусоргский написал свое произведение не только об этом. «Рассвет на Москве-реке», вступление, — и собственно «хованщина»; вольное дыхание, разливающееся по Божьему миру, — и столкновение страстей, сословий, частных помыслов. Они противостоят друг другу как природа и история, как вечное и «нынешнее», как нескончаемая жизнь и обрыв в смерть. Гибнут Марфа, Досифей, отец и сын Хованские, раскольники и множество людей за пределами сцены. А кто не гибнет — Василий Голицын, Шакловитый, стрельцы, Эмма, подьячий, — те стоят у края пропасти. В его собственной жизни детство было «рассветом», природой. Божьим творением. А далее пошло «человеческое только человеческое». Круговорот истории («„Ушли вперед!“— врешь, „там же“!»)втягивает в себя новые и новые жертвы, и уход из этого нескончаемого круговорота — с неизбежностью в смерть. И всё же…
Когда Шостакович попытается восстановить «Мусоргский» вариант «Хованщины», он, конечно, почувствует давление времени, когда к огнепальному финалу «пририсует» начальную тему «Рассвета». У Мусоргского не было и не могло быть столь прямолинейного оптимизма. Петровские времена не были для него разрешением бед русской истории. Его опера начиналась рассветом, но заканчивалась заревом в ночи. И всё же трепетное чаяние «лучших времен» и воскресения в «Хованщине» есть. «Рассвет» вслед за самой чудовищной ночью — такая же неизбежность, как вращение Земли. И то, что было страшной историей, когда-нибудь станет преданием,легендой. В самом вступлении слышится и пушкинский вздох: «Преданье старины глубокой…» «Рассвет» словно совмещает два времени, год 1682-й и «сегодня», с его оглядкой на прошлое. Сама трагедия — это голос прошлого в настоящем.
Многомерная оптика позволила Мусоргскому достигнуть того, чего еще не знала музыка. Он свел разные силы в единую историческую судьбу, он сжал времена, совместив первый и последующий стрелецкие бунты, но через это воскресил самую Русь, ту, которая, казалось бы, давно ушла на дно истории. В «Хованщине» запечатлелась его способность воскрешать прошлое, его умение вслушиваться в древность, как в невидимый град Китеж.
«Хованщина» — трагическая музыкальная драма. Но в ней ощутимо и эпическое начало. И чувство соборного действа. Соборность живет в истории — даже когда разрушается жизнь. Это не только круговорот, перед лицом будущего история — собирает.На ней лежит отблеск высшего смысла.
Был ли он сломлен «единомышленниками»? Скорее — просто устал после полугода крайнего творческого напряжения. Потому столь безропотно и «сокращал». Будто бысокращал.
Дети — единственный народец, с которым ему было всегда хорошо. Одна из маленьких современниц, дочь певца Федора Комиссаржевского, припомнит, как они с визгом неслись в переднюю встречать любимого Мусорянина. И вот обе сестренки тянут его, большого, всклокоченного к роялю. И он тут же усаживается, одну пристраивает на коленки, другая садится сама — чуть ли не на его плечо. Они подсказывают своему большому доброму другу, что им запомнилось раньше, и он, тихо посмеиваясь, играет, напевает. Иногда — вдруг исполнит что-то совсем новое, и девчонки верещат от восторга.
Таким же его припомнит и Александра Николаевна Молас. В их семье он появлялся часто. Дети, заслышав знакомый голос, радостно кричат: «Мусорянин пришел, какое веселье!» После обеда их старший друг опускался в мягкое кресло, дремал. Ребятня старалась не шуметь, и к самому креслу относилась с почтением: «Мусорянина кресло». Потом он, приободренный, присаживался к роялю. И начинались сначала его фантазии. Затем он аккомпанировал, хозяйка пела. И до вечера душа его жила в уюте.
Мир взрослых был иной. Даже с друзьями становилось тяжко. Он всегда шел «супротив», будь то враги его творчества или товарищи. И лишь немногие из взрослых принимали его творчество без оговорок.
Чуть менее чем через две недели после разгрома своего детища — отправит привет Горбунову, отметившему четверть века артистической деятельности. Скажет о «дорогом русским людям юбиляре». Не тогда ли была написана добрая, спокойная пьеса — «В деревне», посвященная тому же Ивану Федоровичу? В музыке запечатлелись несколько картинок сельской жизни. Форма — вольные вариации, как вольна сама жизнь в деревне.
Не было ли здесь воспоминаний о детстве, где Карево, Наумово, Жижицкое озеро, кудлатые деревья на острове, прибрежная осока, лодки на берегу, крестьяне, которые готовятся ставить сети? Или другие деревни, в которых он когда-то бывал — у Шиловской под Воскресенском, у Кушелевых в Волоке, у брата в Шилове…
Когда-то Пушкин тосковал в селе Михайловском, в ссылке: не хватало столичной жизни, светских разговоров. Но там поэт научился ценить иное общение: с няней, с ярмарочной публикой, когда, надев красную рубаху, пристраивался к народным певчим. Потому и напишет в Михайловском не только множество лирических шедевров, но и «Бориса Годунова». А 1830-м, в другой деревне с магическим именем «Болдино», он взорвется множеством самых разных произведений: главы «Онегина», «Повести Белкина», «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь», «Каменный гость», «Пир во время чумы», множество стихотворений — от «Мчатся тучи, вьются тучи…» до «Пью за здравие Мери…». В последние годы жизни Пушкин временами уже мечтает о «простой» деревенской жизни, далекой от дворцовых дрязг, интриг, тесного мундира камер-юнкера… В стихах вздохнет:
Этот покой и эта воля — запечатлелись и у Мусоргского: и тематически, с этим спокойным русским раздольем и плясовым наигрышем, и в той «вольной» музыкальной форме, в которой эти раздолье и покой запечатлелись.
Когда-то были «Уголки», «Воспоминания детства», «Няня и я», «Первое наказание»… Потом — «Расскажи мне, нянюшка…», «Мама, мама! Милая мама!..», «Ух ты, кот!..»… Теперь просто — «В деревне».
Всегдашний поклонник Гоголя, Мусоргский стал чаще и чаще приближаться к Пушкину. 1880 год был особенно замечателен. Летом в Москве открывали памятник, который уже становился символом русской культуры, русской истории, русского пути. В знаменитой «пушкинской речи» Достоевского зазвучат столь насущные слова о всемирной отзывчивости русской души. Всепримиряющие слова. Мусоргский давно ощущал это в себе самом. В нем отзывались и эллины («Эдип»), и карфагеняне («Саламбо»), и библейский мир («Поражение Сеннахериба», «Иисус Навин», некоторые романсы). Здесь был и французский «Тюильрийский сад», и трубадур («Старый замок»), и «Два еврея, богатый и бедный», и «Пляска персидок», и так и не записанная «Немецкая слобода» в «Хованщине», и один из последних замыслов: «многонациональная» сюита «От болгарских берегов через Черное море, Кавказ, Каспий, Ферган до Бирмы». Последняя фраза в речи Достоевского завораживает современников: «Бог судил умереть Пушкину в полном развитии своих сил, и бесспорно Пушкин унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».