Антон Григорьевич Рубинштейн «припечатан» за профессионализм, но, в первую очередь, за чрезмерную «европейскость». Николай Иванович Заремба — за ограниченный профессионализм и поклонение перед Мендельсоном, музыка которого для Мусоргского — выражение «кислой сентиментальности».
Этому пустоголовому академизму должно противопоставить живое дело, Бесплатную музыкальную школу, БМШ, во главе которой должны встать Милий с Гавриилом Иоакимовичем Ломакиным. К последнему Мусоргский мог питать только самые добрые чувства: выдающийся хормейстер, друг Глинки и замечательный пианист, выбился в люди из крепостных графа Д. Н. Шереметева, став на долгие годы руководителем Придворной певческой капеллы. Этому начинанию Мусоргский поет дифирамбы:
«В другой школе вы с Гашенькой. Но что тут говорить: вы талант, и, следовательно, все смелое, свободное, сильное вам присуще,а такие людинужны людям; и потому, — успеха и благоденственного житияжелаю вашему хорошему делу и еще раз ликую за новорожденную!»
Рубинштейн и Заремба — Балакирев и Ломакин. Что стояло за этим противопоставлением? Ведь и БМШ только-только начинала дышать. И консерватории еще не было. Она родится осенью, из классов Русского музыкального общества, в том числе и бесплатных.
Еще нет противостояния как такового. Рубинштейн в концертах исполнял не только европейскую, но и русскую музыку. В том числе — Балакирева, Кюи, Гуссаковского, самого Мусоргского, его си-мажорное скерцо. Ломакинские концерты по большей части состояли из той классики, от которой балакиревцы иной раз готовы были морщиться, до того представляется она «устарелой». Но границу между начинаниями Мусоргский остро чувствует. И даже — предчувствует [33]. Он всей душой отталкивается от обязательной выучки.
Сколько будут измываться современники над его «непрофессионализмом»! Сколько авторитетных музыкантов будет уверено, что Мусоргский пользовался доморощенными принципами сочинительства в ущерб собственным произведениям!
Но он отвергал «школу» не потому, что она школа,но потому, что она — не русская,но европейскаяшкола. Он еще неясно, подспудно чувствовал, что не только мелодия имеет национальные черты, но и музыкальная форма с этим началом накрепко связана. А здесь приходилось все только открывать.
Никто из учеников Балакирева не будет столь последователен в своем отрицании европеизма, как Мусоргский. Он один — и с каждым годом всё тверже — останется верен принципу «не учиться» у Европы, но «прозревать» свое. И весной 1862-го, в оторванном от большого мира островке деревенской жизни, Мусоргский проповедует самостояние.
Волок с неизбежностью сбивает биографов. Припоминали, что покойный Лука Иванович Кушелев соединил в себе лихого гусара, дуэлянта, образованнейшего человека своего времени и крутого крепостника. Что вдова его, при крещении в православие получившая имя Наталья Егоровна, звалась поначалу Каролиной Доротеей Тросковец. И была она родом из Курляндии, говорила по-немецки и весьма плоховато по-русски. Что в феврале 1856-го (Мусоргский вот-вот закончит Школу гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров) разъяренные мужики чуть было не порешили своего барина. Ворвались в дом с топорами, готовые все сокрушить. Но встала на их пути бывшая гувернантка и сестра милосердия, а ныне — сожительница хозяина Каролина Доротея: «Убейте сначала меня!» Крестьяне любили ее, почитали, — сколько раз приходила она к ним на помощь. «Ради тебя мы его не убьем, но будь он проклят!» Вот тогда растроганный барин и женится на своей немочке, от которой имел уже четырех детей, и станет она уже православного вероисповедания, и будет имя ей Наталья Егоровна.
«Пока дети моей хозяйки усиленно тыкают пальцами по клавиатуре…» — эту фразу приводят особенно часто. Почему из двух девочек и двух мальчиков за этим образом ребенка со слабенькими пальчиками видят в первую очередь Лизу Куше-леву? Мусоргский в Волоке — это весна 1862-го и лето 1863-го. Лизе в эти годы — одиннадцать и двенадцать лет. Пройдет немного времени, и она действительно превратится в красавицу-революционерку. И ее пылкие речи многих сведут с ума. Вот пятнадцатилетняя красавица убеждает молодого соседа (в будущем известного генерала Куропаткина) оставить военную службу, идти в народ. Вот Елизавета Томановская (за новой фамилией — фиктивный брак) переписывается с семьей Маркса. Вот она уже на парижских баррикадах (французы знали ее как «Дмитриеву»): стройная, с темными распущенными локонами, в тирольской фетровой шляпе. Звучат выстрелы, ветер треплет волосы и петушиное перо на головном уборе. Она что-то кричит, вселяя твердость в бойцов Коммуны…
Но героическую судьбу Кушелевой-Томановской более чем странно выводить из музыкальных занятий маленькой девочки с молодым Мусоргским, который в Волоке пробудет несколько месяцев в 1862-м и еще раз навестит это место летом следующего года. Маленькая девочка, трогающая клавиши робкими пальцами, вряд ли слышала от странноватого музыканта, который мечтал вылечиться наконец от «ирритации нервов», пламенные революционные речи. Поляна среди толстенных лип и дубов, шелест листьев и небесная синь над липовой аллеей, холм, с которого Модест Петрович любил слушать колокольный звон, — более несомненные вехи его биографии, нежели будущая история пламенной революционерки. Самостояние во всем — вот главное значение Волока на жизненном пути композитора. Наслаждаться «фужками» Баха, когда любовь к нему не поощряется в кружке, видеть твердо свое место в современной музыке, как бы после ни повернулась судьба. Эта твердость в собственном чувстве подлинности скоро скажется. И не раз.
16 мая 1863 года в Мариинском театре будет поставлена опера Серова «Юдифь». С первым актом Балакирев познакомился еще в декабре, и отзыв его был отрицательный. Во время премьеры он был в отъезде. Стасов, с ревностью следивший за попытками Серова сочинять, был встревожен. Он всегда уверен был, что бывший товарищ по Училищу правоведения обречен быть, как и он сам, критиком. И вот пошли репетиции. И вместе с ними зазвучали восторженные отзывы. Стасов появляется в театре, нервничает, но виду не подает. Делает замечание о костюмах, декорациях, исполнителях. На генеральной репетиции — лишь только глаз привык к темноте — он поражен: театр полон, в публике царит непонятный ему ажиотаж. Люди захвачены оперой, аплодируют чуть ли не каждому эпизоду. Он уже знал, что его ждет в страшный день премьеры. Ругал про себя публику за глупость, за неумение отделить внешний эффект от сути. Триумф Серова воспринял как оскорбление. Единственный, с кем он мог поделиться своей злостью и своим возмущением, Балакирев, находился сейчас не то в Нижнем Новгороде, не то в Ярославле. К нему и полетит по неверной траектории исступленное письмо Стасова.
«Мне кажется, если б кто-нибудь сморкнулся или кашлянул, его бы без всякой жалости тут же повесили», — этой язвительности в послании очень много. Стасов старательно припоминает все устные отзывы — у тут же со злорадством комментирует:
— Майков говорил незадолго до отъезда отсюда вместе со своей «гнилой улыбкой и застегнутым на ухо ртом», я, кажется, тоже Вам говорил: Серов то же, что Пушкин, «Юдифь» — столько же гениальна, как «Каменный гость» и «Египетские ночи».
— Кологривов ходил с таким просветленным лицом, с таким глубоким блаженством во взорах, точно он сейчас с горы Фавора и с ним вот сейчас там происходило преображение.
— Петров не находил слов, оркестр и хор еще на большой репетиции со своих мест аплодировали Серову до истерики…