«Последняя декада эпохи Возмездия, — говорит экскурсовод в очках в тонкой эластичной оправе, девушка на шпильках, девушка с одним глазом, девушка две тысячи двухсотого года от Рождества Христова, девушка-смотрительница спроектированного мною третьего этажа Музея, — характеризовалась обильным расселением людей по непригодным для жизни районам: например, восточная часть пустыни Мохаве. Прозаик-гном K. в серии очерков „О путешествии из Сан-Диего в Феникс“, написанных приблизительно в две тысячи восемнадцатом — две тысячи двадцать пятом годах, говорил об этом так:
„За день солнце переходит от левого горизонта в правый. В первой четверти движения мы завтракаем и обсуждаем ненавистный ручной труд, который позволит нам обеспечить себя наркотиками, водой и пищей на следующий месяц, во вторую четверть движения солнца мы запираемся в кондиционируемых помещениях или машинах, и рубим, бурим, ломаем землю: камни, пустую породу, сокрывающую сокровище, ее брюхо, ее красную внутренность. Тут мы извлекаем энергию Земли, ее черную кровь, ее красный капилляр, ее зеленую энергетическую тягу, ее синюю кость, ее розовый жир… Я работник по розовому жиру, я глажу свой розовый живот, в промежутке между второй и третьей четвертями движения солнца я ем розовую еду, дышащую нездоровьем, и мой желудок способен это даже переварить. Так странно, я ем мясистое розовое хрю-чево, состоящее из яда и воды, и чавкаю, и прошу прибавить вкуса, и мне кажется — они («они» — обобщающий конструкт, который внемлет всем мало-мальски серьезным просьбам. — примеч. экскурсовода) добавляют новых вкусов, запахов, моя жизнь начинает пахнуть не только иссушенной мертвой пылью, но и живым жирным мясом, хотя я ем одно и то же: хрючево, составленное из ядовитой подделки под мясо, растворенной в самой дешевой проточной воде из ближайшей канавы. Оно целиком состоит из переживания ужаса животного. Ужаснувшееся животное родило перепуганное дитя, в него сразу воткнули (в анус, в сосцы на вымени, в язык) по четыре трубки: две тонких, две толстых — и, хотя оно еще еле стоит на дрожащих ногах после родов, его уже рвут на части новой сессией выкачки энергии. Все ради удовлетворения моего голода, и я жру ужас день за днем, час за часом: бургер, стейк, котлетку, тефтельку, сосиску, колбаску, шашлычок, пельмешку (я все-таки русский крестьянин, пусть и в странноватых, непригодных для жизни североамериканских обстоятельствах — но жив ведь, следовательно, это литературное преувеличение насчет непригодности, или?..), я пузырюсь от жира и страха, присваиваю себе власть над органами, через которые протекает работа по перевариванию и осмыслению яда, который попал в меня. А на третьей четверти солнечного движения, когда оно начинает катиться направо, когда обед и послеобеденные разговоры, и отрыжка, и получасовое восседание на толчке с порнографическим журнальчиком с белоснежными красотками из северо-восточной Америки, далекого кленового Мэйна, который мне отсюда не представить, — когда все позади, — вздыхаю, сплевываю, снова сажусь в машину, ковыряю землю.
Это так отвратительно, что все познания о моей миссии и «цели в жизни»™, о которых на седьмой день пастор рассказывает на мессе — вон моя церковь, на другом пустыре, с противоположной стороны восьмой трассы, которую пересекают в день шестнадцать тысяч частных автомобилей и десять тысяч рабочих грузовиков, — все эти познания спускаются в туалет вместе с жиром и ужасом, добытым из жира. Животные пасутся, кстати, под тенью горы, им и то выделили город лучше, чем нам: у них случается в первой и второй четвертях тень. А мы и четвертую четверть проживаем без тени. Работа может закончиться, а может нет. Много работы — это хорошо. Но напряжение не закончится никогда. Я знаю, что с четвертой четвертью приближается мой час дунуть через продолговатую стеклянную трубку (they call it bong, although the name bong now is almost like a rude one, the seller would laugh at me if I tell’em like, hey sell a bong, he’ll then explain to me that yo dude, it aint’ called bong anymore here brother, ha-ha, doncha know? Why’s that — asks he when I get surprised, well it’s because it aint’ good for one to say bong, brother, it’s almost like bang-bang, it’s almost like as if you’d say, hey I’ma about to smoke a fucker device, you know, cause bang-bang means fucking a woman, like you know, we ain’t fucking women here anymore, we are to be respectful, yo! You ain’t like that I guess if a guy told you he’s fucking your mom, or would you, bratha?.. Nah, don’t look at me, you would not! I know for granted, pal, that you’d know, we now say here — we do LOVE with a woman, alright? So same here, we ain’t smoking over the bong, we’re smoking over a lover’s tube, you got it, ha-ha-ha. Here’s your bong, pal, I was just kidding, playing with you, pal, got it? Got it or not? Cmon now, it’s ninety buck, brother, and I wish you well fucking any lady around here you like, just pay me the fucking ninety, brother, that’s it.) Дуть я буду либо завозную травку (в искореженной нами земле уже и травка не прорастает, а в воздухе столько смерти с бойни, что она увянет, если я привезу ее из Сан-Диего), или завозной метамфетамин. Еще одна такая смена, и у меня повываливаются остатки зубов, а легкие закупорятся. Никакой пляжик или океан уже не помогут — тело, выданное мне в управление для познаний, наслаждений, обработки информации, прорубания через полую породу бессмыслицы, угасает здесь быстро — вот о чем я думаю, когда каменею на диване в своем living без сил пошевелиться, обдолбанный по самые брови. А приятель мой в ночную смену строит дорогу в никуда. Сосед приходит со смены в пять тридцать, когда меня чуть отпускает и близится моя смена, и принимает эстафету, и называет ее road to fucking nothing — вообще-то, это дорога к бойне, новая, четырехполосная, по ней будет мчаться в одну сторону убийца, а в другую — грузчик ужаса, и жрать будут оба, и чавкать! Здесь, в пустоши между Аризоной и Южной Калифорнией, солнце светит триста тридцать дней в году, но мне кажется, тут всегда сумерки: во‐первых, в моих снах всегда сумеречно, даже если светит солнце — все как будто показано через черную линзу, запятнанную копотью, или через тонированное стекло тачки, во‐вторых, стоит вечным столпом пыль от нашей гномьей работы, а мы работаем, чтобы ты понимала, триста дней в году, шесть дней в неделю, пока не сломаемся, в‐третьих, в воздухе столько коровьих и бараньих душ, и свиных, и гусиных, и мух, и слепней, и семикрылых трупоедов, что они давно затмили любое солнце, и сама вибрация крылышек их мелких оглушает меня в промежутке между четвертинками ненавистного летнего дня. Короче, ладно, четвертую четверть я всегда праздную: жара падает ниже тридцати, и можно дышать без маски и порой без кондиционера, и можно пить холодненькое пиво, и выпивать его раньше, чем оно нагреется, а еще совсем близка заветная затяжка перед ночью, где я окаменею, и затяжка — это то, зачем я встаю, влезаю в рабочую униформу, буравлю землю и потом вылезаю, потный и счастливый, честно говоря, нет другого смысла у моей жизни в безвестной дорожной пыли, кроме как покурить землю, которую я буравлю шесть остальных дней“.