Выбрать главу

И между прочим.

Уж если на то пошло.

Кем же он все-таки был?

Черный лес. Май 1947 г

…Отче, вымолвил он и хотел повторить: отче, но во второй раз голос его уже не послушался, перешел в глухой стон. Кто-то светил на него аккумуляторной лампой, круг света раскачивался, скользя по стене, по деревянному, как в сельской церкви, срубу, а за ним, в сумраке, темнела ряса священника, и он радостно подумал: папа пришел! — и, как маленький мальчик, едва не заплакал от умиления: чувствовал себя таким слабым и нежным, таким размякшим от любви и благодарности к папе, что не было сил даже подняться, чтоб поцеловать папе руку и попросить отпущения грехов, как давно этого хотел: отче, я убивал людей, еще при немцах перестал считать, сколько погибло от моей руки, я не забыл, как вы мне сказали на прощание, благословив: не опозорь нас, сын, я был неплохим воином и перед Украиной я чист, отпустите мне, отче, кровопролитный грех, — но тут остро и осознанно — как ножом полоснули — он вспомнил, что папу с мамой уже три года как вывезли в Сибирь, и он застонал и закрыл глаза — одновременно будто на ощупь чувствуя сгрудившееся вокруг, тяжело дышащее присутствие людей, — к тяжелому, звериному запаху тел примешивался еще едкий запах лекарств и дезинфекции, — с хрипами, бормотанием и бульканьем, со сдавленным, каким-то собачьим кашлем в невидимом дальнем углу, — внезапно молодой голос отчаянно-звонко выкрикнул из темноты: «Бросай гранату!» — тшшш — прошелестело куда-то в ту сторону успокаивающее, плеснула легкая волна неразборчивого шепота, шелестнуло одеждой, всколыхнув беспомощно-слабый сквознячок, и круг света исчез из-под его век, также переместившись в сторону вскрика, — но осталось чувство, будто священник в рясе продолжает стоять у него в ногах, не тронувшись с места. Ага, вот еще чем пахло — хвоей, или, как говорили в этих краях, «чатыньем»: лесом. Сосной. Сруб стены, как он успел заметить, когда открывал глаза, тоже выглядел свежим, в пятнах смолы. Он был в небольшом полевом госпитале, не в тюрьме.

Был в безопасности — и кто-то о нем заботился: все его тело было обездвиженным, спеленутым почти младенческой беспомощностью, словно исполнено блаженством истомы — впервые за много лет. Кто-то обихаживал его, пока он был без сознания, и делал так, чтоб ему было хорошо, — и то внимание, которое, ощущал он, было обращено к нему откуда-то из-за источника света, тоже было ласковым, успокаивающим, опекающим, и лоб помнил нежное прикосновение чьей-то прохладной ладони. Лежал и растроганно прислушивался к сладостному, благодатному покою в несамовластном теле, улыбаясь каждой клеточкой, словно распогоженный изнутри, и едва сдерживал закрытыми веками горячую влагу, что подступила к глазам: милость, он был полон милости, она текла сквозь него, сочилась изо всех пор, размывая все его слабое существо, память, прошлое, даже имя, — безымянным и безвольным, как новорожденный у матери в купели, колыхался он среди безбрежного светоносного океана, отовсюду затопленный любовью, замирая от благоговейного удивления: откуда же в мире столько любви, а может, он уже умер, только не заметил когда, и это он уже в раю?.. Но ведь он не успел исповедаться, хотел — и не нашел силы говорить, а его, вишь ты, все же услышали — и отпустили грехи, и вот оно, значит, как — быть безгрешным: последним усилием воли он подталкивает свои веки в слезах вверх, подобно тому как это делают спичками энкавэдисты убитым повстанцам, когда выставляют их изувеченные тела на майданах, — и счастливо произносит чужими, щекотно-тяжелыми губами то единственное и главнейшее, что должен сейчас произнести:

— Спасибо, Отче…

Потом океан внезапно вздыбился и встал перед ним стоймя, сплошной золотой стеной до самого неба, и по этой стене ему пришлось карабкаться наверх, чтобы перевалиться на ту сторону. Это оказалось неимоверно тяжело, и он не выдержал — все рухнуло, и наступила тьма.

…Чуть позже за ним пришли липкие, тягучие сны, и он увязал в них, как — поверх голенищ — в болоте, во время весеннего рейда на Север. Приходила мама — и лила ему в рот молоко из бутыли; молока было слишком много, оно заливало нос, и он захлебывался и отворачивал голову, покуда не рассмотрел, что это уже не молоко, а вишневая настойка — горячая, густая и рубиново-красная на просвет… Потом он был во Львове на Сапеги, и из дверей академической гимназии ему навстречу рядами маршировали хлопцы, а он стоял, приложив к козырьку фуражки руку, и ждал, когда они все пройдут, чтобы пристроиться за ними последним, но не дождался, потому что из строя его окликнул смеющийся Лодзьо Дарецкий: «Эй ты, дуралей, чего в форме ходишь, ведь Советы кругом!» — «А вы, — спросил он, — вам что, можно?» — «А нам уже не страшно», — сказал Лодзьо и снова засмеялся — задорно, по-батярски