ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
У него всегда это хорошо получалось — вот так дробить, разделять свое время и себя в этом времени. Слущивать с себя только что прожитое, как сухую кожицу с затянувшейся ранки, единым махом вытаскивать из прошедшего все корешки чувств и без остатка пересаживать их в настоящее мгновение. Он мог бы сказать, что у него, собственно, не было прошлого — в том понимании, в котором оно было у других, — у тех, кто начинал стонать и разговаривал во сне. Будь его воля, он бы таких сразу же отправлял домой на печь: кто зовет во сне живых или мертвых, тот уже не вояка. Пуля находит такого в первом же бою, а то и без боя — будто для того они, пули, и отливаются, чтоб находить и поражать чье-то живое прошлое. А он был Зверь и умел жить только настоящим моментом. Поэтому ему и везло.
Теперь его уже не страшит эхо собственных шагов по дорожке сквера.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
И какой же замечательный стоит туман! (И с этим ему повезло!)
И в тумане и во тьме, даже вовсе без лучика света (с тех пор как начались советские налеты, по ночам только на вокзале остаются гореть тусклые, мертвецки-синеватые «маскировочные» лампы) — он знает свой город кровно, на ощупь, словно тело любимой женщины: ткнешься вслепую, выкинешь наугад руку — все тебе подходит, все впору, все соответствует твоим собственным изгибам, выпуклостям и впалостям, знакомый закоулок, теплый пахучий ровчик, влажный закуток подворотни; Жидовская — Бляхарская — Подвальная — словно трешься кожей, губами, слизистыми покровами, прокладывая путь в нежно дышащих тканях: это его Город, и он никогда не предаст, проведет сквозь себя любовно и умело, как верная жена, нужно будет — расступится, вберет, спрячет в себя (внутрь, в расхлябанную болотистую тьму подземных ходов…). Он не помнит, когда последний раз был с женщиной — хоть бы и во сне, когда пробуждаешься с липким семенем на бедрах, — но со своим городом, где каждый камешек (каждая, черт побери их немецкую маму, «кошачья макушка»!) изучен не просто собственными подошвами, а как будто всеми мышцами и сухожилиями еще в прошлой, давно уже не существующей жизни — мальчика, гимназиста, шалопута и «фраера в брюках-пумпках», со своим городом он остается сросшимся и днем и ночью, как это бывает только в исключительно счастливом браке; город и бережет его, как не могла бы уберечь ни одна женщина. Порой он физически ощущает здесь немецкое присутствие, с налепленными на стенах черно-рябыми орлами и гакенкройцами (Kroatenstrasse, ха!), словно коростяной нарост на любимом теле — это ощущение впервые вызвали в нем Советы в 39-м году, их обшарпанные, отощавшие вояки в негнущихся сапогах, их дикарские окрики «давай пра-хади!», их повсюду нацепленные красные — как вскоре и у немцев — куски материи с лозунгами и портретами вождей, вся эта татарская орда с деревянными чемоданами, которая за пару недель подчистую вымела все магазины, словно нашествие громадных рыжих муравьев, в то же время вылупив в самом сердце города, перед Оперой, здоровенный уродливый чирей барахолки, где их женщины на глазах у развлекающейся действом публики люто дрались за шелковые чулки, таская одна другую за волосы, — самой верной приметой их чуждости было то, что в городе угнездился страх, которого никогда не знали раньше. Когда Советы ушли, это инстинктивное, как шестое чувство, ощущение чужого осталось при нем, и поэтому, в отличие от многих и многих, он с самого начала, еще даже до того, как пошли аресты, не сомневался, что и немцы надолго не задержатся: они также были здесь чужими, даром что с виду куда больше походили на людей — их офицеры носили перчатки, пользовались носовыми платками и если уж давали «слово чести», то держали его, даже при грабежах домов, откуда исправно и спокойно вывозили все, что недовымели Советы, — они были чужими уже тем, что точно так же оплели город темной паутиной страха, оставаясь при этом так же упорно слепыми: не способными разглядеть, как катастрофически они здесь неуместны — как струп, как гнойный нарыв, который рано или поздно будет выжжен лихорадкой. На фоне его сродненности с городом, как с женщиной, которой у него на самом деле еще никогда не было так, чтоб была совсем своей, это чисто органическое отторжение чужого каждый раз порождало в нем на задании чувство собственной — не просто правоты, а почти мистической неуязвимости. Непобедимости. (Как он мог провалиться, если каждый камешек был здесь на его стороне, а на их стороне не было ничего?..) Каждый раз после он молился и просил у Бога прощения за гордыню — если это была гордыня: у него не было в этом уверенности, а привычку к более основательным размышлениям он потерял с тех пор, как стал жить текущим моментом, так что во всех вопросах морального характера раз и навсегда положился на Бога: Ему виднее. А вот уже и трамвайная остановка, теперь действительно остается совсем ничего, считаные минуты: отдать девушкам портфель, сесть с ними в трамвай, удачно соскочить при повороте с Лычаковской (Oststrasse, парень, Oststrasse!) — и все. Дело сделано.