— Меня тогда уже не было, — продолжал Карый, отвечая на невысказанный вопрос, как это нередко случается между людьми, которые делят одну крыивку. — Дед, покойник, меня на станцию отвез, еще как из колхоза лошадей на синдикат гнали, на мыло… Пихнул украдкой в вагон, так я с теми лошадьми до Харькова и доехал. Они уже сами на ногах не стояли, связаны были… Их связанными и гнали… цугом…
Внезапно Адриана осенило — так бывает во сне или когда само собой приходит решение трудной задачи:
— Карый — это был конь? Ваш конь?
И сразу же подумал, что этого спрашивать не следовало.
Боец странно блеснул на него глазом: здоровенный, черный, бородатый — такими когда-то рисовали разбойников в детских книжках. Помесь цыгана с медведем. Адриан смотрел на Карого и слышал стук то ли сердца, то ли вагонных колес: измученный, полуживой подросток в конском вагоне, шкуры, ребра, ребра и кости. Кони ехали на смерть. А мальчик спасался.
— Их и в конюшне колхозной подвязывали, — медленно произнес Карый; казалось, он улыбается этими своими белыми зубами. — Вот так во-от подпругу пускали под брюхо и подтягивали… на балке… А наш, пока их еще в поле выгоняли, каждый вечер к нашему двору заворачивал. Стоял возле перелаза и во двор смотрел. Знал, что заходить нельзя… Мудрый был конь. Я ему свой хлеб выносил, а мать плакала… А в вагоне он меня признал. — Карый снова выплюнул несуществующую крошку табака и оскалился: — Слышь, признал меня Карый…
Тонко звенела над ухом какая-то комашка.
— Он, когда в памяти был, вспоминал, что у него девушка где-то есть, — вдруг сказал Карый, без всякой связи с предыдущим. Это прозвучало полувопросительно, на пробу. — Маричкой звать…
— Маричек в этих краях — по две в каждой хате, — буркнул Адриан, сгоряча резче, чем хотел. Карый зато кивнул чуть не с удовлетворением, будто только это и ждал услышать. Будто услышанное подтверждало какую-то его собственную теорию — например, что все на свете есть суета сует и всяческая суета. А хороший из него, должно быть, вояка, подумал Адриан, хороший — и выносливый. Сердитые, те обычно быстро перегорают. А этот будто на окалину запечен; таких надолго хватает. Они еще помолчали. Минута молчаливого взаимопонимания, возникшего между ними, миновала, и оба это чувствовали.
Карый поднялся первым:
— Ну пошли, что ли?..
Когда они вернулись, Явора уже не было. Оставалось мертвое тело, которое нужно было еще вынести и похоронить.
…В тот день Адриан наконец по достоинству оценил Ярослава. Без него они, наверное, вообще бы пропали — нервы у всех стали никудышние, или, как говаривал Карый, «ни к черту». Отслужив парастас, священник остался с ними на поминальный ужин. Снаружи ровно шумел дождь, поливая свежую могилу Явора, словно природу наконец прорвало и она оплакивала парня, которого не могла оплакать ни девушка, ни семья; Адриану слышались в барабанной дроби воды по жестянкам, подставленным под вентиляционные отверстия, несколько настырно повторяемых нот одного и того же жалобного мотива — «Никто не запла-чет, ни-и-и отец, ни ма-ти», ре-ля-ре-ми-фа-а-ми, — и на сердце скребло, «лишь за мной запла-ачут три девчон-ки», — этого еще не хватало, думать, кто за тобой заплачет, когда и ты вот так сгинешь! — он знал, что и другие чувствуют то же самое, что невольно закрадываются мысли о неминуемом конце их борьбы, так всегда бывает, когда гибнет кто-то из своих: всегда хоронишь частицу себя, — но он не знал, как положить этому конец. Чтобы что-то делать, стал носить дождевую воду и сливать в кадку; Рахель сварила молодую картошку в мундире, Орко, вопреки запрету, развел водой символическую каплю спирта — помянуть покойника. Ярослав рассказывал новости — в таком-то селе забрали целую машину людей, потому что не записывались в колхоз, но на подъезде к Р. хлопцы отбили, есть раненые; в другом «ястребки» устроили засаду на Гаевого, три дня сторожили у станичного в хате, перепились самогона, стреляли в потолок, а Гаевой так и не появился, — Ярослав словно специально рассказывал сплошь простые, будничные вещи, интересные всем, и Явору тоже, будь он жив, и создавалось ощущение, словно покойный никуда не исчез, а, наоборот, только теперь, избавившись от телесных мук, и может наконец свободно, без помех присоединиться и послушать то, что ему интересно, — и Ярослав рассказывает, чтобы доставить ему удовольствие. Таким же ровным, мягким как шелк голосом он обращался к отлетевшей душе уже напрямую — приглашая в последний раз разделить с ними трапезу; они помолились чинно, как дети в крестьянской хате, где старший ушел из отчего дома и приобщился к чему-то такому, что младшим пока невдомек, — сдал экзамены или, может, пошел служить в армию… Ровно горела свечка в углу, стучали ложки, пошмыгивали носы; глаза слезились — от выпитого, от сытного картофельного пара, который вкушала вместе со всеми душа Явора, и тело постепенно наливалось тяжелым, согласным теплом, — Ярослав как-то незаметно приручил смерть Явора, сделал ее делом домашним, обыденным и понятным, и похоронная тяжесть снялась сама собою: они снова были одна семья, с Явором вместе. Адриан смотрел на Ярослава с откровенным обожанием; на высоком, еще увеличенном залысинами, словно слепленном из двух полушарий, лбу священника блестели капельки пота, и он время от времени вытирал их платком, который разложил на коленях вместо салфетки. Выбрав подходящую минуту, — когда разговор перестал быть общим и растекся как река по болотам, на несколько рукавов, — Адриан, побуждаемый, по-видимому, чисто воинским рефлексом доложить старшему о замеченных на территории непонятных явлениях (вне зависимости от того, какое воинское звание было у отца капеллана, сейчас его старшинство было принято безоговорочно, по общему молчаливому согласию), рассказал ему свой сон, виденный в минувшую ночь, — про Романа в тесной колыбе, «вот здесь я живу», про его странную просьбу — «зажги мне свечку». Ярослав знал Романа; по всему судя, парень исчез после той самой схватки, в которой Адриану прострелили грудь.