Но это было не все, и он понял это, чуть только она подняла свои тяжелые, припухшие веки — медленно, словно возвращалась очень издалека, и уставила на него неподвижный черный взгляд — взгляд змеи, мелькнуло у него, Царицы Змей, что живет в подземелье и стережет там немереные сокровища. Две узенькие, прохладные ладошки сжали его лицо:
— Яки естесь… ладны… Красивый, — выправилась, словно сквозь сон.
Польская речь его поразила — куда больше, чем если бы она заговорила по-еврейски.
— Ты что, из тех… ассимилированных?
Вместо ответа она зарылась лицом куда-то ему на грудь (казалось, она впитывает в себя его запах, так же жадно, как за мгновение до этого впитала его самого) и забормотала — так, что он странным образом слышал у себя внутри каждое ее слово, оно дразнило эхом в костях, в межреберье, в том месте, откуда она вынимала ему пулю. — И взял Господь одно из ребер его, и закрыл то место плотью. И будут одна плоть. Быстрая, певуче-протяжная еврейская интонация вибрировала в нем и раскачивала его, как мост, — это была интонация вовсе не ярмарки, не базара, как ему раньше всегда казалось, не базара, — а плача, как же он раньше этого не понимал?.. — плача, воплей, с которыми рвут волосы на голове, как ветошь, чтоб летели в пустыне по ветру: Шма, Исраэль, — слушай! Но слушать было некому, ей некому было поплакаться. Он гладил ее по голове: из Перемышля, она была из Перемышля, там, в гетто, погибла вся ее семья — сгорели в огне, в сорок втором. Тогда немцы еще не вывозили евреев, лагерей смерти еще не было, — просто подожгли гетто, и больше месяца город и околицы заполнял смрад паленого мяса. И горелых волос, подумал он, вздрогнув, перед глазами снова возникла горящая сосна, как гигантский факел, что выбрасывает в черное небо россыпи искр, — он трогал пальцами кудряшки у нее на висках — они оказались мягче, чем на вид, и пахли, как и положено немытым косам, жирно и пряно, — такой звериный, исполненный жизни запах. Мама, папа, дедушка, бабушка, дядя Борух, сестра Ида с мужем, маленький Юзик-Йоселе — все сгорели, никто не спасся. А она отбилась от своего народа — ее укрыла семья подруги по гимназии, украинки. А потом — потом она попала под облаву, Бог Израиля хотел вернуть ее к мертвым, но в вагоне она молилась Распятому, как ее научили в той украинской семье, и чудо произошло: на эшелон напала УПА. Наконец до него дошло: она говорила ему не про себя, а про своего бога, который ее покинул. Про жестокого и неумолимого иудейского бога, который не знает ни прощения, ни жалости и мстит за непослушание, не щадя женщин и малых детей, — освободившееся место этого бога она и вверяла ему, мужчине, которого сама же и вернула к жизни: ее тело молило о нем, как об избавлении от богооставленности, от ужаса смертной пустоты. Ему снова ударило в голову и закружило — ни одна женщина никогда не дарила ему чувство такой абсолютной над нею власти, в этом было что-то недозволенное, почти пугающее, но тем более завораживающее… Тем временем, словно в подтверждение его догадки, она опустилась перед ним на колени, и он задрожал, — она вбирала в себя мягкими, как у ягненка, губами его плоть — упоенно, чуть ли не набожно, словно выполняла мистический ритуал поклонения ею же самою и вызываемой из его чресл силе, и на сей раз эта сила оказалась мощнее, продолжительней, чем он мог себе представить: большей, чем он сам, потому что на какое-то время — легко сбив слабый шорох ее предостережений — он тоже перестал существовать, впал в темное беспамятство, ведомый единственно неодолимой жаждой продвижения вглубь, в пружинисто-податливый жар разгоревшейся лавы, что отдавалась эхом, всхлипывая под алыми сводами черепа, и это было невозможно, неимоверно, нестерпимо, растянуто в бесконечность, как безбожно сладкое умирание в остановленном времени, где не было света, лишь одна огненная тьма, в которую он бил и бил молотом, подземный кузнец, покуда тьма вдруг сжалась вокруг него в блаженную квинтэссенцию благодарности, в нежное кольцо, как в вынимающий душу поцелуй, сжалась — и разжалась, и еще раз, и еще, и это уже невозможно было выдержать, и в то самое мгновение, когда он выстрелил из пистолета с победным криком и простреленное тело рухнуло вниз, тьма задрожала и стянулась вокруг них в молниеносный огненный контур — словно воочию явленный замкнутый круг тока, — и он простерся на голом земляном полу, отдышиваясь, подставив лицо месяцу, как цыган, и уже здравым умом подивился, что у него ничего не болит — ничего, на самом деле, совсем напрасно она беспокоилась, — тело звенело отдохновенным, счастливым покоем, как хорошо обожженный кувшин. Он ласково — даже немного удивляясь, сколько в нем, оказывается, скрытых запасов нежности, — провел рукой по ее спине — теперь ее присутствие рядом было приятно, хотелось с ней разговаривать, ласкать ее, задержать пережитое: