Но разве штамповка не была все-таки лучше, чем ничего?
И, будто намереваясь отговорить себя от этой мысли, они снова и снова доказывали друг другу, что из этой низкооплачиваемой тарифной группы практически невозможно вернуться со временем в его теперешнюю и что у него есть право на работу, равноценную той, которую он выполнял прежде.
Впервые после очень долгого перерыва они опять разговаривали — разговаривали, а не кричали друг на друга, — пусть даже в этот момент они обсуждали только эту проблему и ни слова не говорили о самих себе. У них по большей части всегда было так: общность рождалась, если речь шла не о ком-то одном и разговор касался обоих, их общих дел.
Когда на следующее утро Хайнц пришел на биржу труда, господин Кремер уже приготовился скромно противостоять бурным изъявлениям благодарности. Известие, что Хайнц Маттек продолжает настаивать на равноценной работе, а стало быть, на своих правах, застало господина Кремера в тот самый момент, когда его зад приподнялся над креслом сантиметров на двадцать. Господин Кремер плюхнулся в кресло, будто его ударили. Он не ослышался? Господин Кремер был глубоко разочарован. По-человечески разочарован. Господин Кремер смог лишний раз воочию убедиться в тщетности своих усилий. Вот вам наглядный пример того, как разумное социальное начало терпит поражение в борьбе с закоснелым эгоизмом отдельного индивидуума. Не говоря уже о его личном разочаровании, ведь он принял такое живое участие в судьбе этого господина Маттека, которого до сих пор считал добропорядочным гражданином, а никак не строптивым крючкотвором.
— Будь у меня такое жалованье, как у вас, я рассуждал бы точно так же, — сказал Хайнц Маттек.
Между тем студент появился снова. Ирена тотчас позаботилась о том, чтобы он опять попал за их стол.
— Мог бы черкнуть нам открытку, — сказала она, когда он пригласил всех отметить начало его работы, — но студенты все таковы.
Я по меньшей мере фунтов на сорок тяжелее его, подумала Марион, глядя на студента, сидевшего рядом, она впервые установила между ним и собой какую-то физическую связь. За это время она поняла, почему здесь без конца рассказывают не пристойности. От голода. Подобная работа начисто отключала в человеке духовное, оставляла только тело, так что и все прочее возникало в сознании лишь опосредованно, через тело. По утрам, когда она входила в метро, ее словно током ударяло: со всех сторон чужие тела, она чувствовала — даже не без удовольствия — прикосновения чужих бедер, спин, рук. А это уже было нечто большее, чем просто не отстраняться. Раз она даже позволила чьей-то руке пошарить по своему телу. И поняла, что ничего не имеет против. Ей было безразлично, кому принадлежала эта рука.
Еще за это время она узнала, что трое мужчин в их секции вовсе не так уж стойко держались в стороне, как могло показаться на первый взгляд. Кто из них, когда и с которой из тридцати собирался поработать отдельно на складе, не было теперь тайной и для нее. Перенасыщенный солеными шутками язык, на котором все они изъяснялись, как бы подчеркивал их общую принадлежность к некоему союзу. Они весело подмигивали друг другу.
Хотя у них и в самом деле ощущалась явная нехватка мужчин, на студента глаз никто не положил. И дело было даже не в том, что через неделю-другую его все равно след простынет. Шоферы бывали с ними и того меньше. И не в том было дело, что он учился в университете. С тех пор как складом стал заведовать доктор каких-то там наук, на стенке в уборной появилась надпись: "Все ученые-свиньи".
Студентом никто не пожелал заняться просто из-за его вида: казалось, будто он намеревается потащить одну из них вовсе не на склад, а к себе в студенческую каморку. А вот это было бы и впрямь безнравственно.
Конечно, сыграло свою роль и то, что он был на сорок фунтов легче ее, не говоря уже о разнице в возрасте. Он был такой худенький. Совершенно немыслимо, чтобы кто-нибудь из этих битюгов шоферов способен был вызвать в ней такие же эмоции, какие вызывали в ней узкие, обтянутые джинсами мальчишеские бедра и худые сутулые плечи студента. Именно его худоба и рождала в ней тайное желание хоть однажды попробовать не отдавать, но брать самой.
Марион весила на сорок фунтов больше, чем он, — существенное основание, чтобы не испытывать перед ним страха. Она так и норовила дотронуться до него, пусть на секунду, но дотронуться. То просила его показать ей что-нибудь в газете и слегка касалась при этом грудью его руки. То в столовой позволяла напиравшей сзади очереди притиснуть себя к нему. Подсаживалась к нему в перерыв, клала руку на спинку скамьи, к которой он прислонялся, так что она чуть ли не обнимала его. Он делал вид, что ничего не замечает, но она чувствовала ответное прикосновение его бедра; когда никто не видел, он прижимался к ее руке, но сам инициативы не проявлял. В его молчаливой пассивности была некая двусмысленность, и это возбуждало ее сильнее всего.