— Нет.
— Потому что это уже высшая математика — мы с тобой еще ее не проходили. Мы будем проходить — позже. Иди Тулупова — думай. И помни, что мне ни в чем нельзя отказывать, потому что…
— …потому что вы чокнутый красный партизан.
Это было в восьмом классе. Она выскочила из класса первой школы Червонопартизанска. Школ в городе было всего две, и принято было называть их по номерам: первая и вторая.
Красный партизан, учитель математики Николай Ефимович Лученко, был весьма почтенного возраста человек, не снимавший никогда медалей со своего пиджака. Их было всего четыре, не так много по тем временам, в городе были ветераны и посерьезнее, но партизаном был он один. Говорили, что Лученко несколько лет сидел в лагере под Уфой, пока не разобрались, на кого и с кем он партизанил в войну, но теперь он стал необходимым символом города и всегда стоял на трибунах демонстраций Первого, Девятого мая и седьмого ноября, сидел в президиумах собраний и конференций. Слова для выступлений ему не давали, но он был нужен Червонопартизанску как оправдание названия города. Хотя заштатный шахтерский поселок Галкин хутор переименовали еще в 1937 году в честь красных партизан Гражданской войны, в шестидесятые этого уже никто не помнил.
Четырнадцатилетнюю Людмилу Тулупову Лученко преследовал уже целый год. Он ходил по рядам вдоль парт и зависал над Людмилой, останавливал ее в школьных коридорах и ни с того ни с сего велел показывать дневник, который рассматривал с едкими комментариями о полученных оценках по другим предметам. Уже тогда у Милы женственно оформилась фигура: невысокого роста, стройная, но не худая, русая головка на тонкой шее, большие голубые глаза, как бы фигура ребенка, но грудь… Когда она начала расти, Мила еще прыгала в классики возле дома, а в восьмом классе уже ежедневно надевала бюстгальтер третьего размера. Уроки физкультуры стали для нее мукой. Когда она бежала вместе с девчонками по школьной спортивной площадке, мальчики, только начинавшие созревать, не отрываясь, смотрели, как колышется под белой майкой ее недетская грудь. Дома, стоя возле зеркала, она рассматривала ее с одним вопросом — что с ней делать, чтоб ее не было видно, как ее спрятать? Она не видела ни ослепительной красоты строгого круга коричневатых сосцов, ни благородной раскосости, ни формы, ничего — грудь мешала жить, выталкивала из детства, задавала несвоевременные вопросы; из-за нее она получала оскорбления и слышала похотливые вздохи; одноклассники хотели до нее дотронуться, как бы случайно, прижать; отцы подруг, открывая дверь, делали такие глаза, что Людмила, прежде чем принять приглашение, спрашивала — родители будут? Грудь стала как отдельное от нее существо, с которым она долго не могла познакомиться и примириться. Только после родов, когда в больнице, в Москве, принесли Клару в первый раз, она увидела, что ее долгожданной девочке очень нравится твердая, теплая грудь, до краев наполненная светлым материнским молоком.
Партизан Лученко все-таки подгадал момент и прижал Людмилу, заканчивающую дежурство в классе. Зашел неожиданно и тут же закрыл дверь, сунув рядом стоящий стул в ручку двери. Он прижал ее в углу, у доски и больно придавил грудь. Она не могла вымолвить ни слова от неожиданности и страха.
— Молчи. Мне нельзя отказать, я за тебя кровь проливал.
— Отойдите, отойдите, Николай Ефимыч.
— Молчи. Знаешь, почему грудь — одна, бюст — один, а сиськи две? Сиськи две, потому что и руки — две. Так придумано… — и партизан схватил девочку двумя руками.
Людмила пришла в себя, начала отбиваться, схватилась за медаль, оторвала ее от пиджака и тихо, почти по слогам сказала:
— Я сейчас закричу. Закричу так, что здесь будут все.
Лученко отпрянул:
— Учти, я ветеран. Тебе никто не поверит.
Она кинула медаль к двери. Он решил, что зашел далеко, поднял награду и медленно, как дрессировщик клетку, стал открывать дверь, вынимая стул из ручки двери.
— Постой здесь, успокойся, — сказал он и вышел.
Людмила не рассказала ни отцу, ни матери о том, что случилось, она не знала, как об этом говорят, как девочке рассказать о том, что на нее уже смотрят, как на статную женщину с большим бюстом. Раз так, то она в чем-то виновата. Она пришла домой, где мать привычно ругала пьяного отца, и даже сама возможность обмолвиться о случившемся растаяла. Мила нашла новую общую тетрадь за 48 копеек и ученическим девичьим почерком написала первое короткое письмо:
“Дорогой Павлик. Если бы ты не утонул, ты бы, конечно, учился. Поступил бы и учился. На первом курсе какого-нибудь института, и ждал, что и я закончу школу, и тогда мы с тобой поженимся. Я бы тебе все-все рассказывала. Все-все, без утайки. Но сегодня произошло то, что я никому не могу сказать. Только тебе. Я не знаю, как такие люди могли защищать нашу советскую Родину. Они, наверное, ее и не защищали, они просто были предателями. Этот Луч — он приставал ко мне, своими немецкими руками хватал меня. Он седой весь и думает, что я никуда не пойду и не расскажу, потому что мне никто не поверит. А почему, Павлик, мне никто не поверит, разве я плохая, разве я что-то сделала такого? Я ни о чем таком не думаю, мне надо учиться и все. И я учусь. Пусть они думают, что хотят. Потом, когда я закончу школу, я буду думать о любви. Но не с предателями же. Прошлым летом я ездила в Желтые воды к твоим родителям. Я им помогала, им дали участок под картошку, и мы ее окучивали. Участок рядом с рекой, было жарко, но я не могла там купаться, потому что, когда я вхожу в реку, я думаю, что эта вот та же вода, она тебя утопила и может забрать меня. Мне страшно, и поэтому я в Желтой не купаюсь никогда. Не волнуйся, я всегда помогала и буду помогать твоим родителям, они относятся ко мне как своей дочке. Все. Я написала тебе, и мне стало легче, я не пойду в милицию, и вообще никуда не пойду, и не буду рассказывать ничего. А за этим партизаном надо еще следить, может, он до сих пор служит в гестапо”.