— Жалуется, а сам небось хорошо их припрятал!
Так шушукались между собой женщины, дочиста выскребая миски и поглядывая, не слышит ли их Ганка, все время хлопотавшая, чтобы у гостей еды было вдоволь.
На мужской половине за столами становилось все шумнее, лица все больше багровели, беспрестанно звенели рюмки. Любители выпить, которым мало было угощения, уже выбирались потихоньку из дома и шли в корчму.
Один лишь Амброжий был сегодня на себя не похож. Пил-то он не меньше других, а то и больше, но сидел в углу, как пришибленный, все тер глаза и тяжело вздыхал.
Кто-то попробовал его расшевелить, вызвать на забавные шутки.
— Не трогай меня, я сегодня невесел! — плаксиво забормотал Амброжий. — Помру скоро, помру… Только собаки по мне выть будут да баба зазвонит в разбитый горшок… Как же, ведь я на крестинах Мацея был… на свадьбе его танцевал! Родителей его хоронил! Хорошо помню… Господи Иисусе, сколько я народу в могилу проводил, сколько за упокой отзвонил… А теперь пора и мне!..
Он вдруг встал и торопливо ушел в сад. Витек потом рассказывал, что старик допоздна сидел за хатой и плакал.
В сумерки неожиданно пришли ксендз и помещик.
Ксендз благосклонно поговорил с родными Мацея, утешал их, приласкал детей и, беседуя с бабами, с удовольствием попивал чай, а помещик, потолковав с тем, с другим, взял из рук кузнеца рюмку, чокнулся со всеми и сказал Ганке:
— Я всех больше жалею, что Мацей умер. Был бы он жив, так я бы помирился с мужиками. Может быть, даже отдал бы то, чего они с самого начала хотели! — Он заговорил громче, обводя всех глазами. — Но с кем же мне об этом толковать? Через комиссара не хочу, а из деревни никто первый ко мне не обратился!
Мужики слушали молча, сосредоточенно, взвешивая каждое слово.
Помещик говорил еще что-то, подъезжал и так и этак, но все, как горох о стену, ни у одного мужика язык не развязался, все как воды в рот набрали, только поддакивали, скребли затылки да многозначительно переглядывались. Наконец, помещик, видя, что ему не сломить этого настороженного недоверия, вызвал с другой половины ксендза, и они ушли вместе, провожаемые толпой до самых ворот.
Лишь после их ухода мужики стали вслух дивиться и строить догадки.
— Ну-ну! Чтобы сам пан пришел на мужицкие похороны!
— Нужны мы ему, вот он и подъезжает! — сказал Плошка.
— А разве он не мог прийти просто по доброте сердечной? — вступился Клемб.
— Лет тебе немало, а ума не прибавилось! Когда же это бывало, чтобы помещики приходили к мужикам по дружбе, а?
— Тут что-то есть! Недаром он хочет мириться!
— Ему эта мировая нужнее, чем нам!
— А мы можем еще подождать! — сказал пьяный Сикора.
— Вы-то можете, да другие не могут! — с сердцем крикнул Гжеля, брат войта.
Уже начиналась ссора, один говорил одно, другой — другое, третий спорил с обоими, а остальные просто галдели.
— Пускай отдаст нам лес и землю, тогда помиримся!
— Не надо мириться, вот новые наделы начнут раздавать — так все наше будет! Пускай он, сукин сын, с сумой по миру пойдет за нашу обиду!
— Долги его душат, так он к мужикам за помощью пришел.
— А в былое время он одно знал: "С дороги, хам, если не хочешь батогов!"
— Говорю вам, не верьте панам, каждый из них готов продать мужика! — кричал кто-то, захмелевший сильнее других.
— Послушайте-ка, хозяева, мой разумный совет! — вмешался кузнец. — Коли помещик хочет мириться, так соглашайтесь и берите, что дают, нечего дожидаться с вербы груш!
Встал брат войта, Гжеля.
— Святую правду сказал кузнец! Пошли в корчму, там все и обсудим!
— А я угощаю всю компанию! — весело добавил кузнец.
И они гурьбой вышли на улицу.
Уже начинало смеркаться, скот шел с пастбищ, и по всей деревне неслось мычанье, крики гусей, пискливые трели дудок, песни и крики детей.
А мужики, не слушая протестов и брани жен, пошли в корчму. Один Сикора немного отстал, — брел, хватаясь за плетни, и все что-то бормотал.
У Борын, когда убрали после гостей и наступил темный вечер, стало удивительно пусто и уныло.
Ягуся металась в своей комнате, как птица в клетке, и часто бегала на Ганкину половину, но, видя, что все очень утомлены и расстроены, уходила, не сказав ни слова.
В избе было тихо, как в могиле, и, когда управились с домашней работой и поужинали, никто не спешил уйти из комнаты, хотя всех клонило ко сну. Сидели у печи, смотрели в огонь и тревожно прислушивались к каждому шороху.
Вечер был спокойный, только порой налетал ветер, и тогда шумели деревья, потрескивали плетни, дребезжали стекла. По временам Лапа ворчал, грозно ощетинившись, а там опять в гробовой тишине тянулись нескончаемо долгие часы. Они сидели, и все сильнее пробирал их страх, то и дело кто-нибудь крестился и дрожащими губами шептал молитву. Всем чудилось, что кто-то ходит на чердаке, и оттого скрипят балки, что кто-то подслушивает под дверью, заглядывает в окна и трется о стены, дергает щеколду у двери и потом, тяжело ступая, обходит избу.
Они вслушивались, бледнея, едва дыша, обомлев от ужаса.
Вдруг в конюшне заржала лошадь. Лапа громко залаял и бросился к дверям, а Юзька, не выдержав, вскрикнула:
— Отец! Ей-богу, отец! — и заплакала от страха.
— Не реви! — внушительно сказала ей Ягустинка. — Не мешай душе отлететь, с миром! Слезы ее удерживают на земле. Откройте двери, пусть отлетит она, странница, и обретет вечный покой.
Открыли двери. В комнате было тихо. Все боялись шевельнуться и только горящими глазами блуждали кругом. Лапа обнюхивал углы, скулил иногда и вилял хвостом, словно ластясь к кому-то, и теперь уже все были уверены, что среди них бродит душа умершего.
Наконец, Ганка запела дрожащим, сдавленным голосом:
Остальные с безмерным облегчением стали вторить ей.
II
Был чудесный, настоящий летний день. Шел уже, должно быть, десятый час, солнце поднималось все выше и пекло изрядно, когда липецкие колокола все, сколько их было, начали трезвонить что есть силы.
Тот, которого называли "Петром", гудел всех громче, пел во всю глотку. Так мужик, подвыпив, идет себе дорогой, качаясь из стороны в сторону, и горланит грубым голосом, возвещая всему свету, что ему весело.
Другой колокол, поменьше, которого, по словам Амброжия, окрестили "Павлом", тоже старался изо всех сил, но больше вторил первому, звенел высоким, чистым голосом, заливался, как иная девушка, когда томит ее любовь или весенний день и она бежит в поля, забирается в гущу колосьев и поет ветрам, людям, светлому небу и своему счастливому сердцу.
А третий — "сигнатурка" — щебетал, как птичка, и тщетно старался перепеть тех двух, — этого он не мог, сколько ни тараторил обрывистым, захлебывающимся голосом капризного ребенка. Так они и звонили целым оркестром, — тут и бас гудел, и скрипка пела, и слышалось веселое бренчанье бубен.
Это они так громко и радостно сзывали людей на престольный праздник: был День Петра и Павла, который в Липцах всегда праздновался с особой торжественностью.
И погода выдалась на редкость — тихая, солнечная. Все предвещало сильную жару, но, несмотря на это, уже с рассвета на площади перед костелом торговцы расставляли свои ларьки, палатки, лотки и столы под полотняными навесами.
Как только зазвучал веселый колокольный звон, на дорогах, в тумане поднятой пыли, загромыхали повозки, потянулись пешеходы… Везде, насколько хватал глаз, по дорогам, тропинкам, межам переливались яркими красками женские наряды и белели развевающиеся кафтаны мужиков.
Шли гуськом, разноцветными лентами сверкая среди зелени.
А солнце золотой птицей поднималось все выше и выше на безоблачном синем небе и так щедро разливало свет и тепло, что воздух над полями уже дрожал и рябило в глазах. Порой еще налетал от лугов прохладный ветерок, — и тогда колыхалась рожь, тихонько шелестел овес, дрожали молодые колосья пшеницы, а цветущий лен разливался голубой струей, как вода, в которой отражено небо. Но мало-помалу все замирало в знойной тишине.