— Не боись, сейчас сделаю красавцем!
Ну, а колкий обстриженный шар мальчишечьей головы доставлял ей истинно художественное удовольствие.
— Эк, какой гладенький да ровненький! — И рявкала над ухом: — Освежить?
Некоторые освежались, и я тоже пару раз, но это выходило чуть не вдвое дороже, да и башку щипало от тройного одеколона, так что, с малолетства обученный мамой, я обычно успевал отказаться от освежения, и всё удовольствие обходилось в рубль пятьдесят. И пока ты расплачивался в кассе под взорами подуставшей очереди, Никаноровна успевала наполовину оболванить следующего — дело шло споро. Так что роль толстой парикмахерши — ну ещё нескольких её товарок — в школьном деле была чрезвычайно велика: за какие-нибудь два-три-четыре дня перед сентябрём оголить начисто тысячи мальчишеских голов — пустых и не очень, — чтобы все мы в одинаковых кителях с блестящими пуговицами, с одинаково остриженными головами, одинаково выглядевшие одинаковые пацаны отправились в школу за одинаковыми для всех граждан знаниями.
Из этой одинаковости я ухитрился выпушить шёлковый галстук, который отличался особой яркостью, тремя верхними пуговицами кителя, расстёгнутыми против правил, и воротничком белой нарядной рубахи.
Так ходили некоторые пацаны, я ничего не изобрёл своего.
Все эти подробности про шёлковый галстук и верхние пуговицы нужны здесь вовсе не для того, чтобы затянуть действие. Дело в том, что внешнее отличие одного человека от другого играет, оказывается, важную роль. Вроде — ну, подумаешь, галстук из шёлка — что за дела? Кстати, он, может, был даже из вискозы, я, честно говоря, до сих пор не знаю, что это такое, предполагаю просто, что это чуть похуже шёлка, но такого же яркого, нарядного цвета, — ну так вот, он, может, был из другого материала, но всё же был ярче и наряднее, чем у других, а этого уже хватило кое-кому для кое-каких совсем для меня неожиданных размышлений.
Напомню снова я жил как бы на острове все свои первые четыре школьных года. Хотели они того или нет, но девчонки, с которыми мы вместе учились, бесспорно, влияли на нас, мальчишек. Что-то такое неизвестное нам ну не то чтобы заставляло нас искусственно подтягиваться, а не позволяло распускаться. Да ещё Анна Николаевна.
Она владела нами всеми. Мы были её — не то чтобы только учениками, а её детьми. Не родными, нет. Но очень-очень близкими. Она как-то так незаметно всё про нас знала. Или, может, чувствовала, и, когда наступал какой-нибудь такой удивительный момент, она всегда заглядывала тебе в глаза. Очень коротко взглянет — и всё! И осадит! И тебе всё станет ясно! Даже, может быть, стыдно. Я не знаю, как это называется — вот такое умение быть рядом с детьми, не лезть к ним, не мешать, не читать нотации, но в самую нужную минуту вдруг взять и что-то такое сделать. Повлиять. И мы под влиянием Анны Николаевны никогда не думали, что у одного какой-то там, понимаете ли, пионерский галстук красивее, потому что он из другой материи, и ярче.
Не знал я и не гадал, собираясь в новую школу, что есть у людей жестокая ненависть, возникающая только по той причине, что у него — или у них — этих ненавидящих, нет того, что есть у тебя, ненавидимого.
А кроме того, такая ненависть не объясняется. Тебе достаётся, и всё. И ты понять не можешь, в чём дело.
А дело в людской мерзости. И чем мельче — или младше — люди, тем мельче — или зеленее — их ненависть.
Ненависть, оказывается, тоже бывает неспелой и кислой, как незрелое яблоко.
5
С бьющимся сердцем приближался я к новой школе. Чем ближе подходил я к последнему углу, за которым открывался поворот, новая улица и на другой её стороне четырёхэтажное красное неоштукатуренное здание, тем явственнее ощущал своё одиночество. Мальчишки впереди, позади меня, на обочине дороги шли кучками, по четверо-пятеро, изредка вдвоём, а я был один-одинёшенек. Надо же, ни одного пацана из бывшей моей начальной не перешло сюда, не с кем даже словечко молвить!