Вернувшись, я чувствую себя так, точно проснулся поутру, разбитый от недосыпа; по всей видимости, прошел не один час, и мои родители уже катаются на карусели. Мой отец сидит на вороном коньке, мать на сером, похоже, они готовы кружиться вечно: им хочется во что бы то ни стало сорвать с одного из столбов кольцо на штыре: за каждое — приз в пять центов. Играет шарманка; карусель крутится без устали, пока она крутится, не умолкнет и шарманка.
Я пугаюсь: а что, если родителям не сойти с карусели — ведь она никогда не остановится. У меня такое ощущение, будто я смотрю на них с высоты пятидесятого этажа. Тем не менее в конце концов мои родители слезают с коней, и даже шарманка ненадолго смолкает. Мой отец сорвал десять колец, моя мать — всего два, хотя, в отличие от нее, он не очень-то и старался.
Они идут по променаду, день тем временем мало-помалу почти неприметно сменяют лиловые сумерки. Все постепенно затухает, притихает, даже непрестанный шелест прибоя, даже кружение карусели. Они решают, где бы пообедать. Мой отец предлагает пойти в ресторан на променаде, лучший из здешних, мать возражает — это не в ее правилах.
Как бы то ни было, они идут в лучший ресторан, просят посадить их за столик у окна с видом на променад и то и дело меняющийся океан. Отец сует официанту четвертак, чтобы тот посадил их к окну, — чувствует себя хозяином жизни. В ресторане полно народу, здесь тоже играет музыка, на этот раз что-то вроде струнного трио. Отец, ничуть не тушуясь, заказывает обед.
Но вот обед съеден, и мой отец излагает моей матери свои планы на будущее, а мать старается изобразить на лице, как ей интересны его планы, как они ее впечатляют. Мой отец на седьмом небе. Его вдохновляет вальс, который наяривает трио, пьянит собственное будущее. Он рассказывает матери, что намеревается расширить свое дело: это сулит хорошие деньги. Пора остепениться. В конце концов, ему уже тридцатый год, он с тринадцати живет один, зарабатывает все больше денег и, когда ходит в гости к женатым друзьям, завидует и их домам с прочным уютом, и тихим семейным радостям, и прелестным детишкам, и тут-то — тут-то в тот самый момент, когда танцоры бешено кружатся в вальсе, тут-то, чувствуя себя невероятно рисковым, тут-то он и просит мою мать стать его женой; делает предложение он довольно нескладно и, хоть и крайне возбужден, недоумевает, как его угораздило, она же — ну куда это годится? — заливается слезами, мой отец нервозно озирается, не зная, что предпринять, а моя мать говорит: «С тех пор как я тебя увидела, я только об этом и мечтала» — и захлебывается слезами, отец в смятении: такие сцены не по нему, нет, совсем не так представлял он их объяснение, когда прогуливался по Бруклину, мечтательно затягиваясь отличной сигарой, и вот тут-то я встал и закричал на весь кинотеатр: «Остановитесь! Еще не поздно, вы можете переменить решение, вы оба. Это кончится лишь сокрушением, ожесточением, скандалами, двумя несносными детьми — и ничем иным». Зрители все как один обернулись, сердито смотрят на меня, по проходу, освещая себе путь фонариком, бежит билетер, и старушка, моя соседка, рывком усаживает меня и говорит: «Тише. Вас выведут из зала, а ведь вы выложили тридцать пять центов, чтобы сюда попасть». И я закрыл глаза — видеть то, что происходит на экране, выше моих сил. И затих.
Однако через некоторое время я начинаю поглядывать на экран и в конце концов снова жадно впиваюсь в него глазами, как ребенок, которого подкупают конфеткой, а он не поддается соблазну и продолжает дуться. Теперь мои родители снимаются у фотографа в будке на променаде. Свет в будке розовато-синий — очевидно, иначе снимок не получится. Камера на треноге повернута боком — так, наверное, выглядит марсианин. Рука отца на плече матери, оба натужно улыбаются. Фотограф приносит букет, дает его матери, но она держит цветы не так, как надо. Тогда фотограф накидывает на себя черное полотнище, оно окутывает аппарат, из-под него высовывается лишь рука с резиновым шаром — фотограф сожмет его, когда наконец-то решит сделать снимок. Но фотографа не устраивает, как позируют мои родители. Он совершенно убежден, что они стоят не так, как надо. Снова и снова сыплет он указаниями из своего укрытия. Каждое его предложение лишь ухудшает дело. Мой отец выходит из себя. Мои родители пытаются позировать сидя. Фотограф объясняет, что у него своя гордость и работает он не ради денег, его цель — делать красивые снимки. Мой отец говорит: «Нельзя ли побыстрее? Не можем же мы торчать у вас весь вечер». Фотограф с виноватым видом мечется туда-сюда, сыплет новыми указаниями. Фотограф меня очаровал. Я всем сердцем за него, мне понятно, к чему он стремится, и по мере того, как он, исходя из ведомой лишь ему идеи совершенства, отвергает одну за другой позы, которые принимают родители, я окрыляюсь надеждой. Но тут мой отец вскипает: «Хватит, у вас было достаточно времени, мы не можем больше ждать». И фотограф с горестным вздохом снова накрывается черным полотнищем, высовывает руку, командует: «Раз, два, три. Готово!» — снимок сделан, на нем у отца кривая улыбка, у матери — бодрая и деланная. Проявление снимка занимает несколько минут, и на родителей, пока они сидят в этой странно освещенной будке, нападает тоска.
Они проходят мимо шатра гадалки, мою мать тянет туда, отца — нет. У них завязывается спор. Мать артачится, отец снова выходит из себя, они ссорятся, отцу хочется уйти, а мать бросить здесь, но он понимает: так нельзя. Мою мать не сдвинешь. Она вот-вот заплачет, но ей приспичило узнать, что нагадает хиромантка. Мой отец — куда денешься — вынужден пойти ей навстречу, и оба заходят в шатер, чем-то напоминающий будку фотографа: он так же затянут черной тканью, в нем такой же притемненный свет. Здесь тоже жарко, отец, тыча пальцем в хрустальный шар на столе, твердит, что все это чушь собачья. Гадалка — она появляется откуда-то сзади, — жирная приземистая тетка, облаченная в восточного пошиба одеяния, приветствует их, у нее сильный акцент. Внезапно отец чувствует, что ему здесь невмоготу, но мать уперлась — и ни с места. И тут-то отец в бешенстве бросает материнскую руку и выскакивает из шатра, моя мать ошарашена — вот уж чего не ожидала, того не ожидала. Она порывается пойти за отцом, но гадалка вцепилась в ее руку, упрашивает не уходить, а я в кинозале до того потрясен, что и не выразить: чувство такое, будто я иду по канату, протянутому под самым куполом битком набитого цирка и вдруг вижу, что канат вот-вот порвется, — я вскакиваю и снова выкрикиваю первые пришедшие на ум слова, хочу излить на публику леденящий меня страх, и снова билетер мчится по проходу, освещая себе путь фонариком, и снова старушка увещевает меня, а ошеломленная публика оборачивается и глазеет на меня, а я все выкрикиваю: «Что они делают? Они что, не понимают, что делают? Почему моя мать не догоняет отца? Если он уйдет, что она будет делать? Мой отец, он что, не понимает, что делает?» Тем временем билетер хватает меня за руку и тащит за собой, приговаривая: «Вы что себе позволяете? Вы что, не понимаете — нельзя вести себя как бог на душу положит? Вам, молодой человек, поопастись бы скандалить — у вас вся жизнь впереди. Вы что, совсем не думаете, что делаете? Так себя не ведут, а на людях и подавно. Не будете вести себя, как положено, пожалеете, где ж это видано так кричать, куда ж это годится, вы и сами скоро поймете: ничего даром не проходит», — говорит он, выволакивая меня через вестибюль кинотеатра на залитую холодным светом улицу, и я просыпаюсь промозглым зимним утром — утром дня моего рождения, мне двадцать один год, подоконник занесен снегом, он сверкает — настало утро.