Выбрать главу

Потом мысль его перескакивает к роману, который он хочет написать, и снова — сна ни в одном глазу. Так бывает, когда примешь снотворное, а оно не подействует, и ты мечешься в постели, и беды, от которых ты спасался снотворным, пугают еще пуще. Сон, обещанный опустошающей близостью, не наступил, — и что в итоге: разбереженные чресла, растравленная ревность к поступку десятилетней давности, невыносимая до такой степени, что в пот бросает, неприязнь к женскому телу, мешающему расправить руки-ноги. День ухлопан впустую, говорит он себе, ухлопан так же, как многие, ох, как многие дни его жизни, а завтра в своем кабинете что он такое — всего-навсего десять пальцев, колотящих по клавишам машинки, и печатают они диалог Брамбы, жителя Венеры, и Ли-ли Дидс, звезды Голливуда, в то время как огромный труд, которым он обманывал себя, держа его перед собой, как залог своей значимости, этот великий роман, который одним рывком должен был вырвать его из того тупика, где он задыхается, в чьих многочисленных героях он раскроет невероятное в своей сложности видение жизни, безнадежно разлагается на берегу бесплодных усилий. Набросок тут, несколько страничек там, он развалился бесформенной грудой ничем не скрепленных случайных мыслей и незаконченных эпизодов. Главного героя у него и того нет.

Да и откуда сегодня взяться герою, думает Сэм, человеку действия и мысли, способному и в грех впасть, и добро сотворить, крупной личности, человеку масштабному? У нас же разве что современный герой, и за душой у него нет ничего, кроме гадостных желаний, осуществить которые ему не дано. А нужен тот, кто мог бы предъявить себя миру, кто-то — не важно кто, — только не он. Кто-то, думает Сэм, кого, по здравом размышлении, быть не может.

Романист, думает Сэм, обливаясь потом под одеялом, должен ополчаться против мира и стремиться быть с ним заодно; должен бояться жизни и жаждать жить полной жизнью; считать себя ничтожеством и верить, что он выше всех. Женское начало в нем требует подтверждений, что он мужчина; он мечтает о власти, но не в силах добиться ее; любит себя превыше всего и оттого презирает все, что собой представляет.

Он такой и есть, думает Сэм, он — то, что доктор прописал, а поди ж ты, писателем не стал. Запала, убежденности — вот, чего ему недостает. Ему только и остается написать когда-нибудь статью о том, что собой представляет настоящий писатель.

В темноте воспоминания встают, поднимаются как на дрожжах. Из богемного, такого далекого прошлого всплывает фигура подруги Элинор, эта девушка заболела, и ее поместили в сумасшедший дом. Сэм и Элинор проведали ее, поехали к ней на пригородном поезде, расположились на лужайке в саду сумасшедшего дома, пациенты тем временем ходили около них кругами, выпевая какой-то лишь им ведомый перечень сетований или сглузду шарахаясь от севшего на руку комара. Подруга молчала. Улыбалась, до крайности немногословно отвечала на их вопросы, потом снова принималась разглядывать солнечные лучи, голубое небо. Когда они уже собрались уходить, она отвела Сэма в сторону.

— Они насилуют меня, — зашептала она. — Каждую ночь, когда запирают двери, они врываются в мою комнату и снимают фильм. Я играю главную роль, и меня подвергают чудовищным надругательствам. Скажи им, чтобы они оставили меня в покое, иначе мне не уйти в монастырь.

И пока она говорила, ее трясло от ужаса, руки царапали одна другую. Бедная, исстрадавшаяся подруга. Они навестили ее еще раз, она уже гугнила что-то невнятное, лицо ее уродовала идиотская улыбка.

Сэм весь в поту. Он мало что знает, а узнать надо так много. Молодость его пришлась на годы депрессии, тогда первостатейно важными были вопросы экономические. Что он может знать о безумии или о религии? Он так далек от них. Он — полукровка, думает Сэм, рос, не зная религии, он — плод союза матери, наполовину протестантки, наполовину католички, и отца, наполовину католика и наполовину еврея. Еврей он лишь на четверть, но, несмотря на это, он — еврей, во всяком случае, ощущает он себя евреем, ничего не знающим ни о Евангелии, ни о скинии или литургии, евреем по случаю, по складу ума. Что… что он знает о покаянии? самопожертвовании? умерщвлении плоти? любви к ближнему? Заботят ли меня мои отношения с Богом? — размышляет Сэм, кисло ухмыляясь в темноте. Нет, это никогда не заботило его, думает он, ни в горе, ни в радости. «Они снимают фильм, — нашептывает в ухо его памяти та девушка, — поэтому я не могу уйти в монастырь».

До чего же страшен сумасшедший дом. Прямо-таки концентрационный лагерь, заключает Сэм. А что, если настанет время, когда весь мир станет концентрационным лагерем, хотя такое умонастроение у него может быть и от сознания безвыходности своего положения. «Не старайтесь решить мировые проблемы», — слышит он голос Сергиуса и молотит кулаком по сбившейся подушке.

Сможет ли он построить роман? Какую форму ему придаст? Это так сложно. Слишком роман его рыхлый, думает Сэм, слишком разбросанный. И заснет ли он когда-нибудь? Он устал, мускулы напряжены, его пучит, он снова затевает старую игру: пытается убаюкать себя.

— Я не чую ног, — уговаривает себя Сэм, — мои ноги замлели, икры онемели, икры онемевают…

На полпути от бодрствования к дреме, в апатии, навалившейся на него под одеялом, я подаю Сэму мысль.

— Одолей время, и хаос придет в порядок, — говорю я ему.

— Одолей время, и хаос придет в порядок, — повторяет он вслед за мной и, отчаявшись забыться, бормочет в ответ: —Я не чую носа, мой нос онемел, мои веки отяжелели, мои веки отяжелели…

И так Сэм, человек, вознамерившийся жить, не зная боли, и в результате не знающий радости, вступает в мир сна. Какой скучный кошмар эта наша жизнь!

Герберт Голд

Эгоистический рассказ

Пер. В. Голышев

Недавно одна из моих дочерей спросила меня: «Папа, где ты был в Первую или Вторую мировую войну?» Примерно тогда же девушка, казавшаяся мне такой же взрослой, как я, сказала, что помнит мою войну, потому что помнит ботинки, в которых ее отец мыл машину. Она была малышкой в гарнизоне. Но для тех из нас, кто восемнадцатилетними поступил в армию в начале сороковых годов, война остается близкой, наша юность не исчезла, но время и история по нам прокатились вопреки нашему желанию придать смысл настоящему и будущему в свете прошлого. Теперь я должен подчинить прошлое для того, чтобы рассказать о нем. Оказывается, я все еще его добровольный слуга, соединен с ним и движусь к нему.

В 1942 году я обручился с Нью-Йорком. Год перед этим я провел в дороге, бродяжничал, изживая фантазию о бунте против Кливленда — частично в ночлежках Бауэри и Бликер-стрит; но теперь мне исполнилось семнадцать с половиной, я помылся, отдраил себя и записался в Колумбийский колледж. Места, более далекого от моих бродяжьих нищенских дней, чем Морнингсайд-Хайтс[14], нельзя вообразить; Ирвин Эдман и Марк Ван Дорен[15] заняли место шулеров и мошенников с Ки-Ларго, разъяренных, взмокших поваров из ресторанных кухонь по всему Восточному побережью; бродяг, психов и хищников рисковой Америки, которую я пытался освоить. После такого количества эксцентрических развлечений я стал замкнутым и серьезным. Приспособившимся отщепенцем.

Пребывание под сенью колледжа оказалось недолгим. Мы, первокурсники на рубеже восемнадцатилетия, думали, что успеем доучиться первый год до того, как пойдем на войну. Осень, унылая зима, замешкавшаяся весна. Мы изучали Гомера, Фукидида, Геродота, классику и современную цивилизацию, щупали девушек из Барнарда[16] возле острой железной ограды на Бродвее и думали о серебряных крылышках, снайперских медалях, благодарностях в приказах и красочных сообщениях в прессе. В нашем воображении не было места для смерти, неизбежной нашей будущей смерти, смерти каждого, и тому простому факту, что какая-то часть этих читателей кровопролитного Гомера умрет рано, очень скоро, еще до конца войны.

вернуться

14

Морнингсайд-Хайтс — главный кампус Колумбийского университета.

вернуться

15

Ирвин Эдман (1896–1954) — философ и поэт и Марк Ван Дорен (1894–1972) — поэт и критик, преподавали в Колумбийском университете.

вернуться

16

Барнард — женский колледж.