Однако процесс взросления, осознания собственной бренности происходит рывками. Жизнь — это поток, непрерывное изменение, но знание приходит отрывочно. Серьезная болезнь — один толчок, смерть родителя — другой. А иногда даже эпизод образования может привести к открытию. По счастливой случайности такое произошло однажды ленивым днем, под конец зимы, в Гамильтон-Холле; в батареях бурчал пар, пахло мелом, семинар на тему «Лукреций и время» с хмурой группой первокурсников вел наш профессор, известный шекспировед О. Дж. Кемпбелл. До этого дня, надо сказать, у меня не было настоящих друзей в колледже, хотя я восхищался и безумным кубинцем из Хартли-Холла, который тренировался, бегая нагишом по коридорам, и парнем с мэнским выговором, который хотел стать либо настоятелем, либо миссионером, и раздражительным юношей из Уайт-Плейнс, который считал себя неприкаянным, потому что был усыновлен богатой семьей, а не родился в ней. Джек Керуак играл в футбольной команде — популярный студент, а я уже год провел на дороге[17] и чувствовал себя чужим и ему, и другим молодым людям из среднего класса, пробивающим себе дорогу в командах и клубах. Я даже не писал для «Шутника», нашего журнала, и «Очевидца», хотя втайне от всех писал стихи и вел дневник.
В сонный тихий послеполуденный час в Гамильтон-Холле я открыл для себя кардинальную истину и одновременно приобрел первого близкого друга. Профессор Кемпбелл, оглядывая дюжину первокурсников, в вялых позах сидевших вокруг стола, говорил о времени и конце времен, о жизни и бренности и вдруг сказал своим серьезным слушателям: «Однажды я умер — и вернулся». У него был сердечный приступ, он умер и вернулся к жизни. «Я был мертв и еще помню это». Слова были обыкновенные, но, произнося их, он забыл, что должен продолжать. Он опустил голову и вспоминал. Густые седые брови, крупная, красивая, старая голова. Он глубоко задумался, весь его вид выражал отрешенность. В аудитории наступило неловкое молчание.
До первой опасности на войне, до первой серьезной болезни, до первой смерти близкого человека я вдруг испытал предчувствие того, что может означать смерть помимо горя и скорби. У меня самого остановилось сердце. Было волнение открытия и чувство ужасного одиночества.
В эту минуту и, может быть, как раз когда профессор Кемпбелл снова заговорил о Лукреции, я обратил внимание на одного студента — назову его Марвином Шапиро. На побелевшем лице ярко обозначились алые прыщи. Как и я, он был ошеломлен этим воспоминанием о смерти и так же подавлен предчувствием горя и одиночества. Потом кровь прилила к лицу, и он покраснел.
После семинара я подошел к Шапиро, и мы разговорились. Остальные занятия в тот день мы пропустили: слонялись по территории, ели мороженое, ходили кругами по беговой дорожке, рассказывали истории, выслушивали истории и, наконец, добрались до темы девушек. Это, естественно, привело к некоторому количеству стаканов пива в таверне «Уэст-Энд» на Бродвее. К закрытию оба решили, что мы друзья на всю жизнь, — так оно и вышло. Марвин был тощий юноша с плохой кожей, низким голосом и выдающимся кадыком; семья его жила в Бруклине. Он хотел стать диктором, физиком и любовником красивых женщин. Последнее устремление я с ним разделял, но к достижению желанной цели намеревался идти путем поэзии и философии. Еще я сказал ему, что он у меня (выходца из Лейквуда, Огайо) первый друг-еврей. Марвин посмотрел на меня как на сумасшедшего. Он никогда не слышал о Лейквуде, Огайо.
Расширяя наши горизонты, мы устраивали экспедиции, чтобы поесть баклажаны по-пармски на Первой авеню и рыбу у Джо на Саут-стрит возле рынка. Соглядатаи, мы останавливались у каждой двери. Подглядев, обсуждали, что может значить увиденное. Зуд пытливости, казалось нам, был философской жаждой; но кроме этого мы все время думали о женщинах. Бродя по рыбному рынку, мы увидели ребенка, от скуки копавшегося в бочке с креветками. Это был мальчик лет восьми или девяти, в вельветовой курточке, с красивым бледным итальянским лицом. Он загребал руками розовые панцири и сыпал их между пальцами, как дублоны в фильмах про пиратов, — отец оставил его караулить товар. Одна его нога, сухая, была закована в блестящий металлический аппарат. Глаза у Марвина наполнились слезами.
Несчастья и ужасы привычны в большом городе. Всего несколько дней назад мы видели мертвеца, прислоненного к стене неподалеку от церкви Св. Марка на Бауэри. Марвин качал головой, и по щекам его текли слезы. Он сказал:
— У этого мальчика никогда не будет женщины.
Как и у большинства молодых людей в те дни — около 1943 года, — у нас был надежный способ разрешить все наши проблемы с колледжем, с девушками, скукой и беспокойством: мы могли стать героями на войне. Но когда мы с Марвином заговорили об этом, перспектива предстала в другом свете. Взгляд профессора Кемпбелла, устремленный вниз, обращенный внутрь, изменил наше отношение к грядущим дням. Мы были заражены, смерть поселилась в нашем воображении и залегла в основании нашей дружбы, соединив нас, как однополчан. Мы тоже были дважды родившимися.
В дружбе юнцов есть странные противоречия, соперничество, семейные счеты. Я определенно завидовал удачливости и победам Марвина, который знакомился с девушками в толчее метро, на дорожках колледжа, везде, куда ему угодно было обратить свой горячий требовательный взгляд, свой блестящий шнобель, оккупированное прыщами лицо. Он отправлялся с девушкой гулять и есть мороженое и возвращался в Хартли-Холл только к первому утреннему занятию. Следовало предположить, что, если он не прятался где-то всю закопченную нью-йоркскую ночь, воображая мою зависть, значит, придумал, куда повести даму после прогулки, гамбургеров и галерки кинотеатра на Сорок второй улице.
С другой стороны, и он мне завидовал — отсутствию «нервов». В ту пору я выглядел спокойным. Марвину я казался скалой, но сам себя ощущал вулканической лавой в неукротимом движении. Еще он завидовал моему годовому бродяжничеству, езде на попутках, случайным работам на Флорида-Кис, бегству от того, что он называл «элитой», почему-то относя к ней Бруклин. Неудивительно, что я спокоен, говорил он: жизнь не прошла мимо меня. А у него только и достижений что удовлетворенная похоть.
Бедный Марвин. Жизнь, которая не прошла мимо, я отдал бы за одну, двух, трех — сколько поднесет мне джинн — девушек, с которыми гулял Марвин. Удовлетворенная похоть! А я предложил бы им глубокое чувство, всем и каждой. Он пожимал плечами. Они не могут устоять перед ним, говорил он, но это не жизнь. Каждая поездка в метро заканчивалась очередной победой — но это тоже не жизнь. Всего лишь трение. А их, всех и каждую, привело бы в ужас мое глубокое тяжеловесное чувство. Им нравился Марвин — веселое трение.
Кажется, я понял, почему Марвин очаровывал женщин. Это только на первый взгляд было веселым трением. Он нуждался в них, действительно нуждался и хотел и ту, и эту, и каждую в особенности. Он был рожден для женщин. Сырой ночью мы прогуливались по двору Ван Ама[18] — круг за кругом в кирпично-травяной коробке, и он объяснял:
— У некоторых людей есть цель в жизни. Ты просыпаешься и на рассвете пишешь стихи…
— Я покончу с собой, так мне хочется…
— Нет, слушай. Я просыпаюсь, холодный и серый, и чувствую, что умру, если не доберусь до ее тела.
— Чьего, Марвин?
— И вот на другой день я еду в метро в час пик. Нахожу кого-нибудь. Я нахожу ее нюхом и протискиваюсь — иногда мы даже не смотрим друг другу в лицо… иногда выходим вместе и идем к ней…
— О чем вы говорите?
Он ухмыльнулся в темноте.
— Я рассказываю ей, как она мне нужна. Я люблю ее. Я хочу ее. Она сокровище. Я ее обожаю. Я сделаю что угодно ради нее и еще больше — ей. Г-берт, когда я так говорю, будь уверен, они внимательно слушают.
В рассеянной серости близ фонаря поблескивал бюст Ван Ама. Окна общежития со шторами светомаскировки были темны; светились только те, где флотские ребята из программы V-12 решали задачи по дифференциальному исчислению и навигации. Мы делали круг за кругом. В Марвине жил голод, и он нес его, как дань женской части человечества. Он не скрывал своей нужды. Он обкладывал — окружал — их своим радостным голодом. Он делился им свободно, и поэтому они могли простить всё. Возможно, он был неискренним, но отчаянность желания была неподдельна. У девушек был ключ, у друзей был ключ, в волнении, разнообразии и новых приключениях был ключ. Все были благодарны за то, что могут так много сделать для Марвина. Он отвечал им нежностью удоволенного ребенка. Он едва мог вспомнить их имена.
17
Аллюзия на роман «На дороге» Джека Керуака (1922–1969), романиста, поэта, одного из родоначальников «разбитого поколения», иначе битников, в послевоенной литературе США. В романе кочевая, полунищая жизнь битников изображается, как путешествие, ведущее к познанию истины. Г.Голд был другом другого вождя битников, поэта Алена Гинсберга.
18
Ван Ам — двор и комплекс зданий вокруг, назван в честь декана Джона Хауарда Ван Амринджа.