Марвин описывал увольнение в Лондоне. Какое веселье, какая искрометность посреди затемнения. Дочка герцога, утверждал он; мысленно я записал его в лжецы, но продолжал читать, завидуя. Она его любит, в самом деле любит. И он к ней, конечно, неравнодушен, но не настолько. Эллен шлет ему слезливые письма, и, пожалуй, он на этом закончит, потому что должен черкнуть ей.
Эллен спрашивала в письме, не было ли вестей от Марвина. Она тревожится. Должно быть, он болеет или что-нибудь еще.
Последнее письмо было от его матери. И по времени оно было последним. Марвина сбили над Германией; летчики из эскадрильи видели, как раскрылся его парашют, но по нему стреляли. И кажется, было попадание. Полагают, что он погиб.
Я выполз наружу, на снег, словно в приступе морской болезни. Я тужился, стонал, хрипел, потому что разучился плакать. Был слишком взрослым, чтобы плакать, но недостаточно взрослым: позже я снова этому научусь. А сейчас был только клокочущий физический позыв, как морская болезнь, как зависть, как похоть и страх. Позыв бежать, отвернуться принял форму терзающего бунта в брюхе. Меня попросту тошнило — банальная реакция на смерть, решил я тогда и до сих пор так считаю. Я вспомнил профессора Кемпбелла, опустившего голову, созерцающего Факт. Вспомнил наш с Марвином благоговейный ужас, который стал основанием нашей дружбы до того, как она обросла общими интересами, связанными с девушками, карьерой и войной. Я был в смятении оттого, что смею ощущать свое тело, пускай мучительно, тогда как Марвин вообще ничего не ощущает, без души, мертвый. Я с отвращением вспомнил инвективу Достоевского в адрес Тургенева. Когда тот видит кораблекрушение, тонущих детей, он чувствует только то, что по его лицу текут слезы. И все же теперь у меня был только я сам. Нереальная война, которую я вел и к которой только готовился, отняла у меня символ жизнелюбия и подлинной жизни, моего друга. Глухой, безмолвной мэрилендской зимой я давился среди талых сугробов, консервных банок, солдатского мусора. До самого горизонта тянулась плюгавая поросль, и тощая почва чесалась под снежным отрепьем, и белели холмы и зимнее небо. Земля была болью. То было третьим моим столкновением со смертью и, наверное, первым предчувствием своей собственной. Я видел лицо Марвина — улыбающееся, прыщавое, жизнерадостное, — оно спускалось под парашютом, а потом взорвалось в воздухе, между небом и адом. Двадцать лет я видел его там, и таким оно останется всегда.
Подобно Тургеневу у Достоевского, я рассказываю эгоистическую историю. Молодому амбициозному поэту как пережить горе? Конечно, он сочиняет молодое амбициозное стихотворение. Это была длинная элегия памяти капитана Марвина Шапиро (1924–1945); я напечатал ее в ротной канцелярии лагеря Ритчи, Мэриленд, и послал в «Атлантик мансли», Арлингтон-стрит, 8, Бостон, Массачусетс. Через некоторое время ее вернули с длинным письмом, подписанным дамой, которая, по-видимому, была тронута этой потерей в моей жизни. Я не видел стихотворения с конца войны, но склонен думать, что оно не было хорошим. Мало что помню о нем — только как оно выглядело на странице и схему рифмовки. Вероятно, редактор написала мне потому, что шла война, а я был солдатом, скорбевшим о смерти друга. Вскоре меня перевели, и стихотворение исчезло бесследно. С собой я взял письмо матери Марвина.
Его тело не было найдено. Он писал мне, что нелепо носить личный знак с именем, по которому можно опознать его как еврея — если, например, ему придется выброситься с парашютом над Германией. Но личный знак он сохранил. Как бы там ни было, его уничтожили в небе.
Большинство моих однокашников вернулись в колледж в 1946-м, второкурсниками, в возрасте двадцати одного года. Мы подсчитывали наши потери и украдкой поглядывали на тех, у кого не хватало руки или ноги или еще заживали красные шрамы ожогов. Кто-то ждал очереди на пластическую хирургию, кто-то долечивался амбулаторно, многие получали пенсию по частичной нетрудоспособности. Волосы уже отступали со лбов. Круглые лица сделались вытянутыми и нервными. Была бестолковщина, Закон об обеспечении демобилизованных и масса молокососов, утверждавших, что они тоже студенты. Я не мог существовать как прежде, в общежитии с соседом. Снял комнату на Бродвее и решил начать взрослую жизнь после трех лет убийственного прозябания. Тела наши подергивались от несостоявшегося разрушения. Как смеем мы жить, как смеем не жить? На уличном митинге в поддержку Генри Уоллеса[21] мы с приятелем набросились на злобствовавшего горлопана. У нас образовалось общество клептобиблиоманов — крали книги, продукты, что угодно, мелкое и крупное. Мы назвали его клубом «Книга — находка». Девиз наш был: «Укради четыре книги и получи бесплатный торт в супермаркете». Мы привлекли к этому спорту девушек. Сбитые с толку, они думали, что герои войны знают, что делают. Они думали, что мы герои войны и нервные. Нервными мы и в самом деле были.
Думая о Марвине, от чьего имени я осуществлял кое-какую месть обществу и кого иногда имитировал в метро, я постепенно стал задумываться о его матери, отце и Эллен. Вероятно, я не знал, как встретиться с горем других. Я усердно встраивался в богемную студенческую жизнь той эпохи — все мы ходили в хаки, угрюмые, надменные. Но через несколько месяцев, постепенно, я пришел к мысли навестить тех, кто пережил Марвина. Я позвонил миссис Шапиро в Бруклин, и она напомнила мне, как добраться до авеню К на метро. Когда-то я знал дорогу. Слух мой по-новому воспринимал грохот в туннеле.
При входе в метро я стал вспоминать, как впервые поел копченого угря в их доме. Марвин похвастался: «Мы все время едим угря… крабов, омаров, креветок, устриц. Улиток и моллюсков». — «Свинину едите?» — спросил я. «Фу, нечистая, — ответил он. — Знаешь этот анекдот?»
Помню, остановился у газетного киоска, чтобы купить «ПМ». Продавалась «Нью-Йорк пост» все с теми же старыми заголовками, и газетчик, мне показалось, был все тот же, со встревоженным лицом, волосатыми ушами, — отбывал свое время. Все еще живой.
Я ожидал, что окна будут зашторены, в доме сумрачно, траур. Но дом оказался светлым, занавески раздвинуты, комнаты полны нежданным зимним солнцем. Только выглядел он пустым. Исчезла даже кое-какая мебель. И не было в нем мужчин. После гибели Марвина отец вступил в армию, не в качестве юриста, а как опытный моряк, и командовал десантным судном, а позже, капитаном-перестарком, воевал на юге Франции. После войны он не вернулся. Миссис Шапиро сказала мне с улыбкой, что он нашел себе девушку в Марселе. Я не представлял себе, что делать бруклинскому адвокату в Марселе (Жану Габену — понятно, мистеру Шапиро — нет); он виделся мне в вельветовой кепке на пристани — красивый, коренастый, благополучный французский новосел средних лет с молодой высокогрудой девицей в сабо. Миссис Шапиро сказала просто: «Это разрушило нашу семью. Думаю, мы были дружной семьей, но нам нужен был Марвин». Второй сын уже учился в Йеле — вполне благополучен.
Она заварила чай. Говорили о Марвине. Чай, тосты с изюмом, апельсиновый конфитюр, шоколадное печенье. Вспомнились его прыщи, «бобоны», как мы их называли. Она немного рассказала о своем браке — потом, я понял, захочет рассказать больше. Потребность в обществе скорбящих уступила место неловкости. Я не мог быть ей мужем и сыном и, выбравшись наконец в темную раннюю ночь, старался почувствовать печаль и сострадание; печаль и сострадание я чувствовал, но еще и облегчение оттого, что ушел. Марвин был моим другом в прошлом. Общество, которого я искал, не могло быть построено на ностальгии.
21
Генри Эгард Уоллес (1888–1965) — журналист, государственный деятель. В 1945–1946 годах министр торговли, был уволен президентом Г. Трумэном за критику политики Холодной войны.