Выбрать главу

Но во всем или почти во всем прочем он, как мне кажется, рвется переиначить себя на американский фасон. Иммигранты, по моим наблюдениям, делятся на две группы. Первым в Америке нравится буквально все, они рады отринуть обычаи родины, на свое прошлое смотрят с презрением. Вторым Америка не нравится, они сравнивают, сожалеют, в них пробуждается Welt и Ichschmerz[22], и новую жизнь они по преимуществу ощущают, как потерю старой. Впрочем, члены той и другой группы нередко сочетаются браком.

Мистеру Куперу, хотя он все еще играет в крикет, пришлись по вкусу и бейсбол, и боксерские матчи по телевизору, и его работа на заводе, и профсоюзная карточка, и суматошная, но изобилующая возможностями жизнь Нью-Йорка. В моих словах о Нью-Йорке нет и следа иронии. Мистеру Куперу куда легче найти работу здесь, чем на Ямайке, — там даже некому отказать ему от места: там просто-напросто нет мест. Два вечера в неделю он ходит в вечернюю школу — повышает свою техническую квалификацию. Три года назад он получил гражданство, так что мечтам его жены возвратиться на Ямайку, пока они еще молоды, не суждено сбыться. Тем не менее она мечтает вернуться туда в старости. На Ямайке у нее будет прислуга, так она мне сказала.

— Там нет работы, поэтому прислуга дешевая.

У мужа, в ее мечтах, будет работа, а еще у них будет машина. Жить они будут спокойно, праздно. Двигается миссис Купер неспешно, а это, как она мне указала, очень хорошо для ребенка.

Наступает Рождественская неделя, и мы дарим миссис Купер подарки для ее детей. И так как Рождество приходится на последний из трех дней в неделю, что она работает у нас, расплачиваемся в конце второго дня.

— Счастливого Рождества, миссис Купер, — говорю я. — Желаю вам хорошо провести праздники.

Миссис Купер заинтересованно смотрит на дочку, которую только что передала мне из рук в руки. Ни с того ни с сего смеется и приседает. Рука ее взлетает к щеке, она спрашивает:

— Что нужно вам сказать?

— Можете сказать: и вам того же желаю, — говорю я. — Мы тоже отдохнем. Мой муж в этот день не работает.

Я рада, что после той неловкости в разговоре о Рождестве миссис Купер говорит о своих предпраздничных хлопотах, не таясь. Через некоторое время она уже рассказывает, что ее дети ждут не дождутся Пасхи. Старшая дочка готовит роль — она будет играть в пьесе на церковном празднике.

Я вожусь с банкой детского питания: вроде бы помогаю миссис Купер, но на самом деле мне хотелось бы оказать ей помощь совсем в другом.

— Ваш муж придет посмотреть пьесу? — будто невзначай справляюсь я.

— Кто его знает, — говорит она. И чуть погодя: — Мы ему пока не сказали. — И еще чуть погодя: — Потому что он вроде бы против таких пьес. — Замолкает и после паузы, отчего ее слова особо трогают меня, говорит: — Он, видно, не придет.

Иудео-христианская традиция время от времени играет с нами такие шутки: случается, Пейсах совпадает с Пасхальной неделей и накрывает ее. И в тот год, когда миссис Купер работала у нас, так оно и вышло. Сначала Страстная пятница, а несколько дней спустя Пейсах.

— В этом году, — говорит муж, — с нами Сьюзи, и, чтобы отпраздновать наш первый год с ней, давай перед Пейсахом поместим у входа в дом мезузу — мне этого очень хочется.

— Я против. — Мне удается не повысить голос.

— Много ты в этом понимаешь, — говорит муж.

— Вполне достаточно.

— А ты знаешь, что такое мезуза? Знаешь, что в ней?

Я молчу, тем самым, как считает муж, признавая свое невежество, и он достает Библию.

— Второзаконие, — говорит он. И читает: — «Слушай, Израиль! Бог — всесильный наш, Бог — один!

Люби Бога, Всесильного твоего, всем сердцем своим, всей душой своей, и всем существом своим.

И будут слова эти, которые Я заповедал тебе сегодня, в сердце твоем:

И повторяй их сынам своим, и произноси их, сидя в доме своем, и идя дорогою, и ложась, и вставая…»

Все это и много чего еще написано на туго-натуго свернутом пергаменте — его вкладывают в мезузу, металлическую или деревянную, длиной в пять сантиметров и шириной в один, которую крепят к двери.

Муж заканчивает:

— «И напиши их на косяках дома своего и на воротах своих. Дабы продлились дни ваши и дни сынов ваших на земле, которую Бог поклялся отцам вашим дать им, — как дни неба над землей».

Слова эти могли бы растрогать меня, допусти я, чтобы они меня растрогали, но как бы не так.

Муж закрывает Библию и спрашивает:

— Какие обряды соблюдались в твоей семье? Как у вас проходил Пейсах?

— Дедушка садился на подушку, я была младшая в семье, так что я отыскивала мацу, а дедушка давал мне деньги.

— И никаких вопросов? Никаких ответов?

— Всего один. Мне полагалось спросить дедушку: «Где моя награда?» Он смеялся и давал мне деньги.

— И все? — спрашивает муж.

— Очень даже приятный обряд, — говорю я. — Я вспоминаю его с удовольствием, а дедушку с нежностью.

— Особые блюда, детские забавы — это хорошо. Но разве твои родители вообще ничего не соблюдали?

— Не помню.

— Ты же восемнадцать лет сидела за их столом.

— Что тебе сказать: бабушка зажигала свечи по пятницам и делала это, по-моему, всю жизнь. Но зажигала их в одиночестве, в буфетной.

— А в синагогу они не ходили?

— Бабушка ходила. Ходил и дед, но потом, помнится, перестал. Праздники он проводил дома, службы не посещал.

— И родители ничего тебе не рассказывали?

— Родители — это же следующее поколение, — говорю я. — А я — следующее за ними. Мы эволюционировали, — говорю я — это у нас такая семейная шутка: сейчас она как нельзя более кстати.

Муж, однако, чешет в затылке. Теперь все изменилось, и это не так уж и смешно: теперь у нас есть Сьюзан.

Муж мой родился в Европе в ортодоксальной семье. Но он не ортодокс и не реформист. Он сам себе совет раввинов и, с каким из раввинов держать совет, выбирает по мере надобности. Он много чего может сказать о том, как Америка воздействовала на иудаизм, ортодокс он там или не ортодокс.

— Европейские евреи, — говорит муж, — поднявшись по общественной или экономической лестнице, вовсе не считали, что им непременно нужно отступиться от иудаизма. Среди богатых и видных евреев было немало глубоко ортодоксальных.

— Нечего сказать, очень им это помогло!

Подойти ближе к запретной черте — а эта тема у нас под запретом — табу. Где-то в чудовищных свидетельствах о концлагерях и убийствах, которых я столько успела прочитать, схоронены и погубленные во цвете лет родные моего мужа. И все же почему страдания мужа ожесточили меня больше, чем его? И почему мое ожесточение направилось не туда? Слово «немецкий» — вот что причиной. Меня корежит от ненависти. «Немецкий еврей!» Даже умягчающее, жалостное звучание слова «еврей» дела не меняет. Слова не имеют силы. Хотя, имей они силу, нашлись бы и такие, которые ранили бы меня в самое сердце — и убили. А мне ничего другого не остается, как тешить себя такой вот фантазией. Где-то в Нью-Йорке я сталкиваюсь с немцем, у него улыбка до ушей. И как ему не улыбаться: по части ножниц, ножей и оптических линз, производимых его страной, экспортера лучше него нет во всем городе. Так как я — вот ведь странность! — светлая блондинка, он, ох он и удивится, когда я наброшусь на него. «Это тебе за детей, за детей!» — не говорю, воплю я. Он протестует: он ведь лишь выполнял свой долг и к тому же ничего не знал. Я растекаюсь, растворяюсь в слезах. Но этим эфемерностям камня не прошибить. Стоит нам заговорить, и мы заходим в тупик: показания очевидцев выжигают все, как пожар.

«Дети покрылись язвами. Их держали в пустых комнатах, они кричали и плакали ночи напролет… Потом туда врывались полицейские, и вопящих от ужаса, барахтающихся, трепыхающихся детей уносили во двор».

вернуться

22

Мировая скорбь и жалость к себе (нем.).