— И кто ж они такие?
— Поэты. Я всегда хотел стать поэтом.
Я рассмеялся, не мог сдержаться.
— Английским? Намереваетесь по-английски стихи сочинять?
— По-английски, ну. Я другим языком никаким и не владею. Теперь-то уж.
— И вы уверены, что владеете английским? — спросил я его. — Вас только тетя и учила, а тетю вашу не учил никто.
Но он меня слушал вполуха и не хотел со мной обсуждать свою родственницу.
— Вот почему я и желаю работать в газете. Ради контакта с печатным материалом.
— Можно книжки почитать, — буркнул я.
— Читал я кое-что, — он стыдливо потупился, — только ленюсь я. Голова у меня ленивая, зато быстрые ноги. Взяли бы меня репортером или наподобие этого, ноги бы мне как раз и пригодились. Я бегаю хорошо.
— И когда же, — спросил я голосом сардонического архангела, — вы будете сочинять свои стихи?
— На бегу, — ответил он.
Я взял его посыльным и от души над ним поизмывался. Когда бы ни вручал ему листок для доставки в соседнюю комнату, напоминал о том, что вот теперь он в контакте с печатным материалом и, я надеюсь, сможет этим воспользоваться для собственного творчества. Чувства юмора у него не было никакого, зато ноги оказались проворными, как он и обещал. Он был всегда начеку, всегда стоял по стойке «смирно», готовый пуститься вскачь. Всегда был само внимание, ждал. Стоит замершим зайчиком, смотрит, как пальцы прыгают по клавишам, и так он спешит цапнуть сходящий с валика листок, аж руки-ноги дрожат от нетерпенья, как будто производство будущих статей — акт чисто механический и регулируется шириной бумаги и скоростью машинки. Вырвет, бывало, страницу из авторской руки, мчится к столу редактора и неумолимо нависает над бедолагой, парализуя разбег его синего карандаша. «Так это и есть гранки? — спрашивает. — Это и называется „держать корректуру“? Что? „Гуманист“ пишется с одним „эн“? А почему это? Если „гуманный“ с двумя? И во „вселенском“ одно „эн“? Но это же от „вселенной“ образуется? А как рассчитывают шрифт для заголовка?» Невыносимый трудяга, зануда смертный. И месяца не прошло — из своих рубчатых бриджиков он перелез в замызганные брюки от старьевщика, из огромного кармана которых торчал столь же огромный словарь, утративший свой переплет и почерпнутый из аналогичного источника: явно показная роскошь, поскольку никогда я не наблюдал, чтобы он с ним сверялся. Тем не менее мы его произвели в корректорскую должность. И таким образом его похерили. Усадили за сумрачный стол в темнице, погребли под километрами верстки и оставили одного — пусть сам откапывается как хочет. Печатники не подкачали, поставляя бесконечные очепятки и такого толка типографские дива, какие могли бы всерьез заинтересовать психиатра. Редактор отдела новостей взапуски гонял весь репортерский штат за происшествиями, соперничающими с Библией по части ужасов, всяческих мерзостей и секса. А он, и глазом не моргнув, кропотливо изымал второе «эн» из «гуманиста», преданно его внедряя во «вселенную» и скромной петелькой, в смысле «черкнуть», охлестывал те места, где синтаксическая фантазия автора непозволительно разбушевалась.
Когда я, подняв взгляд, поймал его на явном поползновении на мою машинку, я был уверен, что он вылез из своего погреба молить, чтоб его рассчитали. Ничуть не бывало, он меня снабдил двойной информацией: во-первых, отныне он будет называться Садом и как я на это посмотрю? И во-вторых, он только что написал свои первые стихи.
— Первые? — удивился я. — А я думал, ты все время их сочиняешь.
— О нет, — он меня заверил. — Я был еще не готов. У меня фамилии не было.
— А Садер не фамилия, нет?
Мой тон он оставил без внимания, почти как истинный джентльмен.
— Подходящей к языку фамилии, я имею в виду. Должна же она соответствовать, верно? Не то еще подумают, что я очковтиратель.
Я сразу опознал это слово из недавнего изделия, попавшегося ему в верстке, — моего собственного, если честно, заметки на два абзаца, про типа, который успешно сходил за брандмейстера, прикидываясь, будто бы он накоротке со всеми таинствами водопроводной системы, покуда дотла не спалил пожарное депо, не сумев открыть кран. Произведение явно не ахти, но лучшее из того, на что я был способен; прочие парили ниже моих скромных достоинств, как ни старался я приукрасить свою сравнительную скудость гирляндами отглагольных существительных и родительных падежей. Однако я подивился хватке, с какой он обогащает свой словарь, — ливерпульская тетушка, я уверен, с ним не беседовала об очковтирателях, да еще по-английски.
— Послушайте, — выдавил он сипло, — разве ж я не понимаю, что вы меня наставили на путь? Я очень глубоко вам благодарен. Вы оценили мою слабость в языке и предоставили мне все возможности.
— Так ты доволен своей работой там, внизу?
— Мне б только свет на стол. Пусть маленькую лампочку, и все. А так — условия там замечательные, есть возможность о стихах подумать.
— Так ты не обращаешь внимания на то, что читаешь? — восхитился я.
— Конечно, обращаю. Я постоянно обращаю. И черпаю как раз свои идеи. В стихах ведь речь идет о Правде? Так? И вот недавно благодаря контакту с печатным материалом я узнал, что Правда порой бывает чудней любого вымысла.
Он это мне поднес как свежайшую новость, сорвавшуюся с уст богов. Тут-то и было главное его преимущество перед всеми нами: объяви ты ему, что такая-то фраза стара как мир, и он вытянет шею восхищенной черепахой и вскрикнет: «О, как это прекрасно сказано! Лучше и не выразить. Стара как мир! Да! Ведь мир действительно уже существовал за миллионы лет до того, как появился первый человек! Отлично! Поздравляю!» — выказывая ту ярчайшую эмоциональную заразительность, в которой погодя я распознал отличительный симптом его творчества.
Этот кошмарный симптом тогда в нем только робко пробивался.
— Я вот чего спросить хочу, — он продолжал. — Как вам покажется имя Эдмунд для поэта? Перед фамилией Сад, например?
— Но это мое имя — Эдмунд, — удивился я.
— Знаю, знаю. Не вы — так откуда бы мне догадаться? Изумительное имя. Можно мне взять его напрокат? Для стихов исключительно. А вообще, свободно можете меня звать Илья, как раньше, не стесняйтесь.
Он ощупал собственный зад, вытащил словарь и осторожно распахнул его на Б. Затем аккуратно, тщательно выдрал страницу и подал мне. Страница начиналась с «Барм», «Бенефициарием» завершалась, а поля были испещрены на диво каллиграфической, мельчайшей, хитрой вязью.
— И ты хочешь, чтобы я это читал?
— Пожалуйста, — распорядился он.
— А почему на простой бумаге написать нельзя было?
— Я обожаю слова, — вздохнул он. — Беатификация — причисление к лику блаженных. Бенефициант — работник театра, в пользу которого дается спектакль. Из простой бумаги такого не вычитаешь. Я как увижу где хорошее словцо, сразу его в ход пускаю.
— Умеешь брать напрокат, — заметил я.
— Режьте правду-матку, — он умолял. — Скажите, есть у меня талант?
Стихи были о восходе. Четыре рифмованных катрена, венчающих «розовоперстую» с «отверстой». И странно выпирали «бармы».
— Идея отчасти заезженная, — я ему сказал.
— Я еще над этим поработаю, — выпалил он. — Скажите только, есть у меня данные? Уж режьте правду-матку.
— Не думаю, что тебе удастся стать оригинальным, знаешь ли, — отрезал я.
— Ничего, вот погодите, еще увидите, — он мне пригрозил. — Я тоже умею резать правду-матку.
Он направился обратно, к себе в погреб, и тут я вдруг заметил его походку. Толстые ляжки описывали под штанами мощные круги, но шаг был странно сдержан, как у задумчивого вола. Словарь подрагивал на ягодице, а плечи как бы гнулись под призрачными складками призрачного плаща, и призрачная свита тихо шелестела следом.
— Илья, — окликнул я.
Тот же тихий шаг.
Мне захотелось поэкспериментировать.
— Эдмунд! — крикнул я.
Он, очень элегантно, обернулся.
— Эдмунд, — я сказал, — а теперь послушай. Я серьезно. Больше не подсовывай мне свою писанину. Все это полная безнадега. Свое собственное время ты можешь тратить зря, но не трать мое.