Выбрать главу

Тем не менее без устали, как тренированные ноги курьера, бежали его пальцы; он не сдавался. Мой страх за него уже почти сравнялся с моим к нему презрением. Он мне внушал нешуточную жалость, хотя его самоуверенность осталась столь же неколебимой и дурацкой, как и прежде. «Погодите, увидите», — он говорил, как бы удачно копируя мою удачно копировавшую его сестрицу. Эти двое подыскивали ко мне подходцы, хоть я и без них уже для него сделал все, что мог. Он был безнадежен. Меж тем как-то так, к моему ужасу, сложилось, что коллеги меня стали считать его особым покровителем и, когда я отбыл в окопы, немедленно воспользовались моим отсутствием и вытурили его. Я, разумеется, ничего не знал, пока не вернулся год спустя, недосчитываясь одной ушной мочки и с мерзкой вмятиной поперек затылка. Гость же мой был избавлен от призыва благодаря плохому зрению или, если быть точным, благодаря мощнейшим стеклам своих очков; с десяток поэтесс закатили в складчину банкет в честь его вызволения и его близорукости, на котором он твердою рукою запустил стрелу прямо в яблочко испеченной по такому случаю кремово-песочной мишени. Но я и сам-то не боец, я только в качестве корреспондента участвовал в той древней, примитивнейшей войне, якобы — о наивность! — охватившей весь мир, но прямо неандертальской в свете нашего в дальнейшем разыгравшегося аппетита к уничтожению. Кто-то всего-навсего убил какого-то наследника престола (полное ничтожество, сам не упомню даже, как звали)[26], а потом уже, без всякой логики, объявились разные мелкие территории, решившие занять и обустроить прежнюю империю. И точно таким же манером, я обнаружил, объявился Илья, или, как стало теперь уместнее его именовать (чтоб не отстать от жизни, принесшей ему столь чудодейственную перемену), — Эдмунд Сад. То есть, иначе говоря, он сошел со своего чердака и с демократическим размахом занял весь дом. Его громада уже вконец расплющила отцовское августейшее кресло, и, как огромная, омаскулиненная Златовласка, он оприходовал постель нашей матери — эту святыню, которую отец давно обрек молитвенному неупотреблению, что строго соблюдалось у нас с сестрой. Так вот, возвращаюсь с войны — и его застаю в гостиной, сидит босой, в исподнем, носки разбросаны по всему полу, а моя сестра тут как тут, штопает дыры, им протертые на пятках, под призором своего выводка. Она, оказывается, все время его поддерживала, обеспечивала возможность ни в чем себе не отказывать, но в ту первую минуту, когда он вскочил, чтоб меня обнять, одновременно натягивая рубашку (знал, что не люблю его видеть голым), я ведать о том не ведал и был потрясен, заметя блеск инициалов Э. С., красным шелком шитых на его великолепных манжетах.

— Эдмунд! — взревел он. — Не одно, не два — два десятка! Два десятка, только за два последних месяца!

— Два десятка чего? — Я мигал, ослепленный произошедшей в нем переменой. Ему исполнился двадцать один год, он стал выше, шире, шерстистей. На нем были новые очки (куда менее устрашительные, чем те два груза, какие его хлипкая переносица на себе несла к столу призывной комиссии), и, вполне предсказуемо впрочем, он выглядел в них взрослей, особенно в области скул: серебряная солидность оправы перебарывала детскость, какую неизбежно излучает большое лицо, обреченное обрамлять херувимский носик. Я увидел ясно, увидел сразу, сам, вовсе не под гипнотическим воздействием его охорашивания (он стоял передо мной очень просто, старательно застегивая рубашку), что он разросся и преобразился; приноровился к своему невозможному телу. То, что было в нем от языческого колосса, взбухло, окончательно вытеснив зеленость-незрелость, и со своей плоской, плешивеющей башкой он весь был (не побоюсь вульгарной набожности, неотделимой от этого термина) как гигантский лингам[27]: из тех странных фаллических монументов, какие встретишь порой, в ярких цепях листвы, на обочине пыльной индийской дороги. Поворачивались большие ладони, мелькали края рубашки; было очевидно, что уж недолго осталось этой башке уживаться с волосяными луковицами, — с него так и ссыпалась перхоть. Он, по-видимому, много курил, зубы стерлись и потемнели. И при всем при том вид его трогал и пробирал. Он был массивен, выразителен; в нем появилась величавость.

— Стихотворений, слышите, стихотворений! — он взревел. — Два десятка стихотворений продано только за два последних месяца, и самым лучшим журналам! — Он бы по-товарищески дернул меня за ухо, уцелей моя мочка, но вместо этого ударом сшиб меня в кресло (сестра мирно продолжала штопать) и вывалил на меня ворох самых влиятельных тогдашних журналов.

— И это еще далеко не все, — сказала моя сестра.

— Как тебе удалось? — вскрикнул я. — Господи, и одно даже в «Строфах века»! Филдинг принял? Неужели Филдинг?

— Да уж, гроза грозой, ничего не скажешь. А ведь если честно, милейший старикан, а ты и не знал, Эдмунд? Три раза уже с ним обедал. Извиняется без конца, мол, как он попал впросак, оплошал, — помнишь, ну, когда он тебе написал насчет меня это кошмарное письмо? Все повторяет, мол, ах, как ему стыдно.

— Филдинг? — повторял я. — Не может быть, чтобы Филдинг…

— Ты дальше расскажи, — услужливо вставила Маргарет.

— Ну, завтра мы снова вместе обедаем — Филдинг и мы с Маргарет, и он меня познакомит с одним книжным издателем, который очень заинтересовался моими произведениями и хочет им придать… как он сказал, Маргарет? Ну, что-то там такое.

— Импозантный вид. Собрание сочинений, все стихотворения Эдмунда Сада. Понимаешь?

— Не понимаю! — выпалил я.

— Где тебе. Кишка тонка. Не знаю, удалось ли тебе по-настоящему постичь Эдмунда. — Я несколько смущался, пока не понял, что она теперь обычно его зовет тем именем, которое он слямзил у меня. — Эдмунд! — воззвала она. К кому бы из нас? Ее нахмуренные брови мне помогли определить адресата. — Ты не можешь оценить его уровень. Его уровень — вот чего ты не можешь понять.

— Я понимаю, — ответил я туманно, отпуская журнальный оползень, но «Строфы века» я оставил. — Бедный Филдинг, наверно, впал в маразм. Он ведь, по-моему, на десять лет даже старше папы? Выжил, наверно, из ума, и там у них духу не хватает послать его подальше.

— Вот уж пальцем в небо, — отрезала Маргарет. — Просто мальчик получил наконец признание, только и всего.

— А мне вот ясно, о чем он, — сказал Эдмунд. — Я им и сам говорю… издателям этим, ну как же это можно, говорю… или вы все с ума посходили? Ты бы послушал…

— Хвалы, — грубо вклинилась Маргарет, — хвалы без конца. — И кажется, она хотела этим меня уесть.

— Я и сам не знал, что мои стихи уж так хороши, — сказал он. — Смешно, да? Сперва была просто проба пера, ну как бы, а уж потом я наловчился.

— Проба пера? — переспросил я. В этой его скромности было что-то новенькое, прямо вовсе неожиданное. Он был чуть ли не сконфужен. Я удивился: он был так же ошеломлен своим везением, как я.

То ли дело Маргарет, она, по-видимому, во всем этом прозревала некую высшую волю.

— Эдмунд напал на новую жилу, — объявила она.

— Н-да, раньше вовсе получалось не в жилу, э? — пробормотал я, ныряя в «Строфы века».

Тут Эдмунд похлопал себя по ляжкам, но:

— Хорошо смеется тот… — сказала Маргарет и постучала близстоящего отпрыска наперстком по голове. — Что за бесчувственный человек твой дядя. Читай! — она приказала мне.

— И у него на затылке яма, и от уха только кусок остался, — предательски подхватило дитя.

— Ш-ш-ш! — отрезала Маргарет. — Мы не говорим о безобразии.

— Если оно не в стихах, — уточнил я, а сам уже читал; и поражался тому, как вольно вдруг расправились легкие; как неведомо откуда взялся лихой скакун и летит, летит за все пределы, за край страницы. Неужели это Илья сочинил такие немыслимые, чистые строки? Но вот же его фамилия, набрана типографским шрифтом: это он сочинил, как свидетельствуют «Строфы века», и ни в какой маразм не впал нисколько Филдинг.

вернуться

26

Речь идет, конечно, об убийстве наследника австро-венгерского престола, эрцгерцога Фердинанда, 28 июля 1914 года, послужившем поводом для начала Первой мировой войны. «Кто-то» в данном случае — сербский националист из Боснии Гаврило Принцип.

вернуться

27

Фаллический символ Шивы (в Индии).