— Ну?
— Не знаю, — промямлил я в полной растерянности.
— Он не знает! Эдмунд! — Это Эдмунду. — Он не знает!
— Мне просто не верится.
— Ему просто не верится, Эдмунд!
— Мне самому не верилось спервоначала, — признался он.
Но сестра уже вскочила и целилась иголкой мне в лицо:
— Скажи, что это хорошо!
— О, это хорошо. Вижу, что хорошо, — сдался я. — На сей раз он попал в точку.
— Они все такие, — громыхала сестра. — Сам можешь посмотреть.
Я посмотрел. Я смотрел жадно, смотрел ненасытно, смотрел отчаянно, смотрел лихорадочно, смотрел, не веря глазам своим; переходя от журнала к журналу, алчно шурша страницами, в них шуруя, ловя и ловча, загребая и грабя, покуда не выгреб из них все его творения. Моя добыча меня поразила: ничего лишнего, ни убавить ни прибавить. Я был ошеломлен, истомлен, в конце концов я впал в ступор, я был околдован. Я был обращен, я уверовал; он неизменно попадал в самую точку. И не то чтобы походя — нет, я же видел, на какой он порой пускался отчаянный риск. Это в самом деле была новая жила; какое! это была артерия, и с могучим напором, это был мощный, неистощимый поток. А полгода спустя вышла книга, и факт моего обращения был подтвержден и подписан. Здесь были все стихи из периодических изданий, уже мне знакомые, — как тяжелые, старые колонны в несравненной резьбе; а сверху, блистая плитами белого мрамора, недвижное в своей беспорочной весомости, в своей непреклонной выверенности, скоро легло навершие, появился венец этого сияющего начала, чему я был восхищенный свидетель. Ну, положим, не свидетель — слушатель, потому что Илья по привычке любил сочинять у себя на чердаке, и я слушал, как он выстукивает стихотворение без запинки и без передышки. А потом он сразу спускался и подавал его мне. И как будто ничего не изменилось — изменился только его дар и одна черточка в его поведении. Без сомнения, это была работа настоящего — но кто я такой, чтоб объявлять его гением? — лучше скромно ее обозначить как высокодостойную работу. Он, без сомнения, мне показывал высокодостойную работу, но — что удивительней всего — показывал как-то смиренно, покорно как-то. Куда подевалась вся его фанаберия! И тщеславие исчезло. Какая-то тихость его теперь овевала, одевала, удерживала, как на привязи; и в те дни, когда к нему шли стихи, он поднимался по лестнице с какой-то удивительной томностью — ничего подобного я прежде в нем не замечал; и он печатал, с начала и до конца, не вымарывая, не запинаясь, а потом топал вниз, вырастал передо мной внезапно, как тать, и вкладывал свой несравненный лист в мою жадную руку. Я понимал, что он в некоем трансе, и — хоть в те глухие поры мы только едва прослышали о Фрейде, мне и тогда уж было ясно, что, когда в нем наконец, вскипев, прорывалась дремлющая драгоценная сила, на него находил покой, столь же глубокий и столь же целительный, как сон под влияньем эфира. Если он не испытывал — или не замечал — того, что люди восторженные зовут вдохновением, то лишь потому, что сразу, не красуясь и не тратясь на пустые прелюдии, весь вкладывался в единый могучий миг — шесть минут, семь минут, ну, я не знаю, — отстукивая время указательным пальцем, пресуществляя свое видение в алфавит.
Он, кстати, теперь сто очков вперед мог дать любой, самой ретивой машинистке.
Однажды я спросил его — с четверть часа тому новоиспеченный лист сошел с машинки, — как сам он может объяснить то, что с ним произошло.
— Ты ведь был ужасен, — я ему напомнил, — ты был кошмарен. Господи, ты был из рук вон.
— Даже не знаю, — он сказал с той размаянностью, которая всегда им овладевала после тех изумительных восшествий на чердак, — даже не знаю, разве же я настолько был плох?
— Ну хорошо, ну не важно, предположим, что не настолько, — сказал я (в свете того, что сейчас держал в руке, уже не вполне доверяясь собственной памяти), — но это! Это! — И как победным знаменем помахал изумительной страницей. — Как ты это объясняешь после того, что ты собой представлял?
Он осиял меня широкой темнозубой улыбкой и от души пнул в лодыжку:
— Это плагиат.
— Да ладно, ну хватит тебе.
— Это параноидальный плагиат, — прибавил он готовно, — плагиат парии, — признайся, Эдмунд, не любишь ты буквы П, в жизни не любил и теперь уж в жизни не полюбишь.
— Например, — сказал я, — ты этим больше не занимаешься.
— Чем? — Он провел сигаретой по зубам и зевнул. — Я ж по-прежнему парю, правда? Не переливая из пустого в порожнее, без парентез, пудреных париков и парафов.
— Да-да, вот именно. Больше не напихиваешь неуместных слов в каждую строку.
— Да, что было, то прошло. Жалко, конечно, мой словарь практически весь закончился.
— Нет, каким же образом? — не унимался я.
— Использовал я его вот каким образом. Я его прикончил.
— Ах, оставь. Я вот ведь что хочу понять: почему ты так переменился. Переменились твои стихи. Я еще не видывал такой перемены.
Вдруг он распрямился, так вдохновенно, что я словно бы воочию видел возрождение страсти.
— Маргарет много об этом думала, Эдмунд. Она это дело взрослением объясняет.
— Не ахти как проницательно, — сказал я — ради П и чтобы показать, что я уже на все согласен.
Но он был предельно краток:
— Она мужскую силу имеет в виду.
Я невольно усмехнулся:
— Да она и слов таких из себя не выдавит.
— Ну, может, и сама Маргарет тоже переменилась, — вздохнул он.
— Все та же дура, какой была всегда, и муженек все тот же дурак-биржевик, парочка бесплодных ханжей, — да она эту так называемую мужскую силу не опознает, когда на нее наступит. Ей само это понятие претит…
— Оно ей нравится, — сказал он.
— Нравятся ей только разные эвфемизмы. Не может прямо на вещи взглянуть, вот и пользуется прикрытиями. Нежность! Мужество! Зрелость! Героизм! Совсем пустая голова, — сказал я. — И что она в своей жизни сделала, разве что дурацких детишек нарожала. Я уже и счет потерял, сколько она их…
— Следующий-то мой, — сказал он.
— Что за идиотская шутка.
— Не шутка.
— Послушай, шути себе насчет плагиата сколько душе угодно, но не трать зря слов на волшебные сказки.
— На детские сказки, — поправил он. — Я ничего не трачу зря, я ж говорил. Вот. И Маргарет я плагиировал, присвоил, приватизировал, если уж вам приятно придерживаться буквы П. — Здесь он привел еще кое-какие слова на букву П, не приспособленные для печати, которые я вынужден доверить опыту читателя, правда не почерпнутому в гостиных. — А насчет головы Маргарет — тут ты очень даже сильно ошибаешься, Эдмунд. У нее прекрасная деловая хватка. Просто раньше она возможностями не располагала. Знаешь, когда моя книга вышла, с тех пор на меня, честно тебе скажу, имеется кое-какой спрос, так она что сделала — она устроила мне выступления на полгода — читать свои произведения вслух. А гонорары! Она для меня выбила больше, чем Эдна Сент-Винсент Миллей[28] огребает, если всю правду хочешь знать, — сказал он гордо. — Да, а что? У этой дамы только и получается стих настоящий, когда она имя-фамилию свою пишет.
И вдруг, сквозь его гогот и клубы дыма, до меня дошло, кто стоит за этим названием поэтической книги. Боже ты мой. Маргарет! Книга называлась «Мужская сила».
Неделю спустя после этого разговора он уехал с моей сестрой в Чикаго на торжественное открытие своих чтений.
Я полез к нему на чердак и там учинил обыск. Меня терзали ужасные сомнения, я кипел. Я утратил Регину из-за принципов Маргарет, а теперь Маргарет утратила свои принципы, и в обоих случаях Эдмунд Сад оказался на коне. Он выиграл от ее высокоморальности, и от ее аморальности он тоже выиграл. Я снова начал его ненавидеть. О, если бы я только мог поверить в эту его чушь; ничто не могло меня потешить больше, чем мысль о том, что да, он вор, слова ворует; с каким мстительным восторгом я его поймал бы с поличным — ведь даже вполне правдоподобное признание в плагиате в таких устах смахивало на ложь. Чердак не выдал никаких улик. Даже поэтической антологии, скажем, не оказалось, которая могла бы объяснить столь буйное цветение; вообще не оказалось ни единой книги — жалостный остов словаря, закинутый в угол вместе с сигарным ящиком, не в счет, конечно. А в остальном — был тут старый стол, с его — нет, с моей — пишущей машинкой, диван, два-три стула, пустой комод, горячий голый пол (жар бил кверху), да исходный его костюм лениво свисал на вешалке со стеклянной крыши, приютив на лацканах беззастенчивую моль. На ум просился Мухаммед с Кораном, Джозеф Смит и его золотые листы[29]. Некая тайнопись под диктовку повторялась в этих стенах: дар нисходил на него из света, поднимался из тьмы. И я присел к его столу и кое-как напечатал отчаянное письмо Регине. Я предлагал продолжить наши отношения на новых условиях. Я писал, что мы, надеюсь, сможем все начать сначала, не так, как прежде (мой дом занят). Я писал, что я на ней женюсь.
28
Эдна Сент-Винсент Миллей (1852–1950) — американская поэтесса, тонкий лирик, очень популярная в свое время.
29
По преданию, пророк Мухаммед, будучи неграмотен, получил священную книгу Коран в виде откровения, через ангела. Джозеф Смит (1805–1844) — основатель так называемой «Церкви Иисуса Христа и Святых последнего дня» американских мормонов; золотые листы, содержащие откровения, ему, по преданию, указал ангел. Вопрос о том, был ли он святым, не решен до сих пор.