Маргарет, в экстазе, скоро сунула новое дитя в ломящуюся детскую. На сей раз биржевик помог ей выбрать имя. Остановились на Саде и наняли еще одну няню, чтоб совладать с избытком.
После «Мужской силы IV» явилась «Мужская сила V». Качество стихов не падало, и было просто удивительно, как это он вообще их продолжает создавать. Иногда он ко мне заглядывал между поездками, неизменно поднимаясь наверх и по стонущим половицам обходя свои прежние владения. Спускался он изнеможенный, ссутуленный; со вспухшими карманами, но там были, кажется, только его кулачищи. По мере того как слава его росла, он странным образом все больше тушевался. Кстати, он смекнул, что меня втайне окисляет его успех, и скромно постарался мне напомнить о тех временах, когда еще писал плохо.
— Тем хуже, — ответил я ему. — Это только доказывает, что пророк из меня никакой.
— Ничего подобного, — сказал он. — Не такой уж ты плохой пророк, Эдмунд.
— Я говорил, что со своими стихами ты далеко не уедешь.
— И не уехал.
Я возмутился — Маргарет недавно мне показывала его банковский счет. Он теперь был одним из богатейших людей в стране; моя газета вечно подпитывала невзыскательную хронику сведениями о нем, представлявшими общечеловеческий интерес: «Прославленный поэт посещает сказочную Патагонию».
Я сказал:
— Как это — не уехал? Какого ж тебе еще рожна от мира надо? Что еще, по-твоему, он тебе может дать?
— A-а, я знаю?.. — сказал он. Мрачный такой, сердитый. — Просто чувствую — вот, на исходе я, к концу дело идет, и все.
— Да что к концу идет? Победы, восторги? Тебя все время с Китсом сравнивают. Твой дружок Филдинг на днях написал в «Строфах века», что ты можешь тягаться своими масштабами с ранним Мильтоном.
— Филдинг маразматик. Его давно турнуть пора.
— И по продажам ты идешь сразу после Библии.
— Я воспитан на Библии, — вдруг встрепенулся он.
— Ну-ну. Так у тебя что? Угрызения совести? Послушай, Илья, уладил бы ты все дело с Маргарет, пусть она получила бы развод, и узаконь своих детишек, раз тебя это тревожит.
— Они очень даже законные. Старик неплохой отец. Да они все там перемешаны, я одного от другого не отличу.
— Твои те, которые названы в твою честь. Ты оказался прав насчет Маргарет — способная женщина.
— И не тревожит это меня совсем, — он гнул свое.
— Но что-то ведь тревожит. — И это обстоятельство меня заметно грело.
— Честно говоря… — Он плюхнулся в мое наследное ветшающее кресло. Только что вернулся из поездки по Италии; на старте в гардеробе у него было тридцать семь атласных рубашек, и ни одна в целости и сохранности не пережила поездки. Оторванные рукава шли по двадцать лир за штуку. Очки украли прямо с прославленного носа. — Мне нравится тут, Эдмунд, — он сказал. — Твой дом мне нравится. Нравится, что ты моих старых вещей там, наверху, не касаешься. Человеку дорого собственное прошлое.
Меня всегда поражало, что стиль его устной речи ничуть не изменился. По-прежнему он обожал несносные трюизмы. Как Колумб, открывал избитые клише. Но его стихи… Да, как странно, какое упущение! Я ведь и не попытался даже их охарактеризовать. А все потому, наверно, что их надо демонстрировать — читать вслух, как читал по всему миру Эдмунд. Поскольку я лишен такой возможности, мне следовало бы, конечно, их здесь представить; но не хотелось тормозить рассказ, выкраивая для них пространство, хотя, по правде говоря, много места они б не заняли. Удивительно компактные, строгие, в форме традиционных катренов. Точная рифма, правильный размер. И кроме всего прочего, неслыханная простота. В отличие от продукции раннего Эдмунда, язык здесь был совершенно чист. Никаких выморочных словечек. Обыкновенный словарь обыкновенного человека. И в то же время — поразительная мощь. Эти стихи запоминались сразу, с ходу врезались в память — их буквально невозможно было забыть. Некоторые были с сюжетами, вроде баллад, и как пьянили, как бодрили эти жутковатые сюжеты. Другие представляли собой любовную лирику, на диво откровенную, на такую откровенность пока не отваживался ни один западный поэт, — но она дышала чистотой, здоровьем, эта лирика, грязным бельем отнюдь не пахла. Как заметил кто-то, прочитав или послушав стихи Эдмунда Сада: только человек с богатым, разносторонним опытом мог написать такое. Размышляли о его жизни. Если бы члены семейства Борджиа[31], очистившись от многочисленных своих пороков и злодейств, сделались поэтами, заметил кто-то, они писали бы подобные стихи. Если бы Лихие Уланы Тедди Рузвельта[32] стали вдруг поэтами, они писали бы подобные стихи. Если бы Наполеон и Чингисхан были поэтами, они писали бы такое. Стихи были мужские. Они были политические, персональные, публичные, приватные. В них уживались пыл и хандра, опытность и юность, мудрость и наивность. Только приятности и вялости решительно в них не замечалось, как никогда не отдает приятностью и вялостью тугая, выверенная, бережно сдерживаемая сила.
Они, в общем, были очень похожи на то представление, какое составила себе Маргарет об Эдмунде Саде. Стихи и автор были неразличимы.
Она свое это представление гоняла в Югославию, гоняла в Египет, гоняла в Японию. В Варшаве девицы подстерегали Илью на улице и рвали его карманы на сувениры — чуть зубы ему не вырвали. В Копенгагене организовали разнузданный клуб «Запретный Сад» и, собираясь там в саду, декламировали его стихи. В Гонконге с него содрали исподнее и смотрели, хихикая, на его срам. Ему теперь было двадцать пять; его все это уже немного утомляло.
Вернувшись из Бразилии, он навестил меня. Выглядел еще мрачнее, чем обычно. Прогрохотал наверх, тяжко протопал по комнатам, прогрохотал обратно. Принес с собой свой старый сигарный ящик.
— А моя тетя умерла, — сказал он.
Как всегда, занял папино кресло. И мотнул головой — головой могучего младенца.
— Которая в Ливерпуле?
— Ага.
— Что же, прими, как говорится. Хотя она уже совсем старая была, надо думать.
— Семьдесят четыре годочка.
Кажется, ему было очень тяжело. Явно от горя, от чего ж еще, пошла такими складками эта могучая шея.
— Но ты хотя бы, — сказал я, — в последние годы, наверно, как следует о ней заботился. У нее, по крайней мере, были свои маленькие радости.
— He-а, ничего я для нее не делал. Ни пенни ей не посылал.
Я его оглядел. Совсем больной. Черные губы.
— Но ты, наверно, собирался. Просто руки не дошли, — рискнул я; я думал, это он от угрызений совести так омрачился.
— Нет, — он сказал, — не мог я. Денег не было. Не по карману. И она ж такая самостоятельная всегда была.
Ну каков мерзавец, подобного я даже от него не ожидал.
— Черт побери, Илья! — Меня просто взорвало. — Она же тебя приютила, если бы не она, тебя убили бы вместе со всей твоей семьей в этой твоей…
— Ладно, не было у меня никогда столько, сколько ты воображал. Много ль огребешь в полицейском участке?
— В полицейском участке! — Я уже визжал.
Он мне бросил глубоко оскорбленный взгляд:
— Ты не ухватываешь, Эдмунд. Тетя умерла до всей этой чертовни. Она уже три года как умерла.
— Три года?
— Ну. Может, три с половиной.
Я попытался понять:
— Так ты, значит, только что получил известие? Тебе только что сообщили?
— Да нет. Все я узнал сразу, как случилось.
Я совсем запутался:
— Но ты ничего не говорил.
— А цель-то? Ты что, ее знал? Никто ее не знал. Я и сам ее не знал почти что. И кто она такая? Обыкновенная старуха.
— Ах, — сказал я злобно, — значит, горе еще только до тебя дошло? Все не хватало времени скорбеть?
— Не любил я ее никогда, — признался он. — Зануда старая. Все говорит и говорит. Уж уехал я от нее, сюда приехал, так она давай писать, все пишет, пишет. Потом я и письма перестал открывать, вообще. Штук двести она мне их написала. Все сберег. Я все сберегаю, мусор даже. Если бедности хлебнешь на заре своей юности, все сберегать научишься. Кто беречь умеет, тот нужды не знает, — он припечатал.
— Раз ты ей не отвечал, как же она продолжала тебе писать?
32
Теодор Рузвельт (1858–1919) — 26-й президент США (1901–1909 годы), в свое время участвовал в Испано-американской войне. 1 июля 1898 года одержал победу над противником с помощью лихих кавалеристов-добровольцев и впоследствии сам описал эту битву в автобиографической книге.