— А кому ей писать-то? Писать хотелось, а некому, так я рассуждаю. И вот у меня только эти теперь остались. Последняя связочка, и всё. — Он мне показал свой большой потрепанный сигарный ящик.
— Но ты же говоришь, ты их сберег…
— Ну. Но я же их использовал. Слушай, — он сказал, — я теперь пойду, Эдмунд, у меня свидание с Маргарет. То-то крику будет, скажу я вам.
— Что-что? — Я ничего не понял.
— Никуда я больше не поеду, пусть как хочет глотку свою дерет. Отъездился. Отныне буду сидеть дома и сочинять стихи. Где-нибудь комнату сниму, может, ту, прежнюю, помнишь, — куда ты тогда приходил?
— Когда я с ног тебя сшиб. А можешь здесь остаться, — сказал я.
— Не-а, — он сказал. — Только не там, где твоя сестрица меня достанет. Мне работать надо.
— Но ты и так работаешь, — сказал я. — Выдаешь на-гора все новые стихи! Просто поразительно.
Он приподнял всю свою тушу и встал, прижимая сигарный ящик к динозаврьим ребрам.
— Я ничего не сделал.
— Но пять таких сборников…
— Я сделал исключительно двоих детей. Эдмунда и Сада. И то имена не мои природные. Вот и все, что я сделал. Остальное сделали рецензии. Остальное сделала Маргарет.
Вдруг он заплакал.
— И как я Маргарет скажу…
— Да что «как я скажу»?
— Одна-единственная связочка осталась. И все. И больше ничего. Мне теперь крышка.
— Илья, да о чем ты, бога ради?
— Я боюсь сказать. И что мне теперь делать? Я ж пробовал новое писать. Я пробовал. Жуть что получается. Совсем не то, Эдмунд. Ничего я не могу. Я ей сказал. Сказал, что больше не могу писать. А она говорит — это временное, пройдет, у всех, говорит, писателей бывает. Ты, говорит, не волнуйся, все к тебе опять вернется. Всегда опять возвращается к гениям.
Он отчаянно рыдал, я едва схватывал слова. Он опять плюхнулся в папино кресло, и по старым трещинам ручьями потекли слезы.
— Я боюсь сказать, — всхлипывал он.
— Илья, ради бога. Будь мужчиной, возьми себя в руки. Чего ты боишься?
— Ну, я тебе уже раньше говорил. Сказал нарочно — знал, что не поверишь, но ведь сказал же, тут ты не можешь отпереться. И ты меня не сумел остановить. Ты тоже виноват. — Он прятал лицо в ладонях.
Тут уж я вскипел:
— Да в чем я виноват?
— Я плагиатор.
— Ну, если ты опять о Маргарет…
Он простонал в ответ:
— Нет-нет, ну дурак ты, что ли, с Маргарет у меня все, точка.
— Но эти сборники разве не твои? Они не твои?
— Ну. Мои они, — он сказал, — ко мне пришли по почте, если ты в этом смысле…
Мне передалось его волнение.
— Илья, ты с ума сошел…
— Она написала все, все до последнего, — он всхлипнул, — в Ливерпуле. Все стихи до последнего, до самой последней строчки. Тетя Ривка. Теперь только на одну книжку можно наскрести. Маргарет ее хочет назвать «Мужская сила VI», — проревел он.
— Твоя тетя? Она все это написала?
У него только вырвался стон.
— Даже и то… но ведь не то же, которое про…
— Все до единого, — перебил он. У него почти совсем сел голос.
Он у меня оставался три недели. Чтоб избежать ее наскока, я позвонил Маргарет и сказал, что Эдмунд слег со свинкой.
— Но я как раз получила телеграмму из Родезии, — она стенала, — он там безу-умно нужен!
— Тебе лучше держаться от нас подальше, — предостерег я. — Ты же не хочешь перенести эту заразу в детскую. Все твои малютки…
— Но как его угораздило подцепить такую детскую болезнь? — Я угадал ужасную тревогу на том конце провода.
— Как раз такую болезнь, какая соответствует уровню его развития.
— Да прекрати ты. Это ужасная болезнь для взрослого мужчины, понимаешь? Знаешь, какие осложнения бывают? Кошмар.
Я понятия не имел о том, какие ее терзают опасения, на этой выдумке я остановился исключительно из-за ее невинности.
— А что такого? — сказал я. — Дети прекрасно выздоравливают…
— Не будь кретином, Эдмунд, — она меня укорила знакомым тоном нашего отца — наш отец часто меня обзывал ученым идиотом. — Он может после нее превратиться в полного импотента. Да хватит тебе, Эдмунд, и ничего смешного, ну какой ты, в самом деле, гнус.
— Значит, ты сможешь назвать его новую книгу «Мужская слабость», — нашелся я.
Он прятался у меня, как я уже отметил, чуть ли не целый месяц, и он все время плакал.
— Теперь мне крышка.
Я сухо повторял:
— Но ты же знал, на что идешь.
— Я все время, все время боялся. После этой последней пачки мне конец. Прямо не знаю даже, что и делать. Прямо не знаю даже, что теперь будет.
— Ты должен повиниться, — я ему посоветовал в конце концов.
— Перед Маргарет?
— Перед всеми. Абсолютно.
Он ухмыльнулся мне сквозь слезы:
— Ага. Собрание сочинений Эдмунда Сада в исполнении тети Ривки.
— Наоборот, если угодно, — сказал я, вновь содрогаясь от этой мысли, хотя теперь уже слабей. — А раз так, ты должен загладить свою вину.
— Ничего перед мертвыми ты не загладишь. — Он утирал реку, низвергавшуюся у него из носу. — Моя репутация. Моя несчастная загубленная репутация. Ну нет. Я не сдамся, сниму себе квартирку и буду писать новые стихи. То, что теперь получится, будет действительно мое. Все будет начистоту, — он всхлипнул. — И я спасу себя.
— Ты себя погубишь. Ты станешь человеком века, который сдулся еще до тридцати. Нет ничего смешней, чем поэт, утративший свой дар. Жалкое зрелище. Тебя поднимут на смех. Смотри, как осмеяли позднего Вордсворта. Поздний Сад погибнет в свои двадцать шесть. Лучше тебе покаяться, Илья.
Он мрачно это взвесил:
— И что я буду иметь?
— Трепет и благоговение. Восторг. Ты станешь воплощенной, идеально-жертвенной фигурой. Ты можешь сказать, что тетка тихой сапой тебя тиранила, силком тебя подставила вместо себя. Эдмунд Сад в роли агнца. Да мало ли что ты можешь сказать.
Тут он как будто загорелся.
— Жертвенная фигура я и был, — согласился он. — Я ж через какой ад прошел. Вечно поносом маялся, из-за воды — она же, куда ты ни поедешь, везде все разная. И крики-вопли эти повсюду мне осточертели. И чуть ли не все время моя жизнь подвергалась опасности. В Гонконге, когда с меня содрали шорты, я практически пневмонию подхватил. — Выдернул сигарету изо рта, закашлялся. — Но ты действительно считаешь, что я должен так поступить, а, Эдмунд? Маргарет это не понравится. Она терпеть не может импотентов. Это ж будет признание в поэтической импотенции, да? Она ж на это так посмотрит.
— Но у тебя, по-моему, с ней все?
Вдруг он снова надул щеки:
— Вот именно. Не одобряю эксплуатации человека человеком. Она свой бизнес у меня на костях построила. На моей плоти и крови. На моих мозгах.
Он сел за машинку на чердаке, из которой я выколотил мое напрасное предложение Регине, и напечатал письмо к издателю. Чистосердечное признание. Я пошел с ним вместе куда следует, и мы нотариально заверили это письмо. Мне было легко и хорошо, я был идеальный наперсник, идеальный советчик, идеальный мститель. Он меня заставил испить чашу унижения, из-за него я потерял Регину; так пусть же потеряет все.
Меж тем я уверял его в том, что он все обретет.
— Ты останешься, — я говорил, — как импресарио чуть было не погибшего таланта. Ты останешься как тот, кто нам открыл скрывавшийся дотоле гений. Ты останешься как человек, подставивший под вечные лучи то, что иначе немым безвестным прахом сошло бы под своды вечной ночи.
У нас в газете людей — не мне чета — увольняли и не за такую прозу.
— Лучше бы я сам был кем-то, — сказал он. Замечание вырвалось у него, кажется, из самого сердца; я чуть ли не растрогался.
— Цезарем не становятся, им надо родиться, — сказал я. — Но кому нужен племянник Цезаря? Его заметят, только если он совершит нечто важное, из ряда вон. Ну что такое, в сущности, быть Эдмундом Садом? Но отрешиться от возможностей Эдмунда Сада на глазах у изумленной публики, умалиться, уничижиться, отдав свое влияние другому, — вот поступок, который вызовет широчайший отклик.
Он сказал печально:
— Зачем-то, похоже, тебе все это надо. — И пошел признаваться Маргарет.